Он был один, искренне обрадовался, все смотрел на меня, время от времени восклицал:
— Подумать только, сколько лет мы знаем друг друга!
Иринка разглядывала книги об искусстве, собранные в книжном шкафу, и тоже восклицала:
— Дядя, смотри, какие рисунки! Смотри, до чего красиво!
Костанди взглядывал издали, он был дальнозоркий, и пояснял:
— Это иллюстрации Доре. А это рисунки Физа, близкого друга Диккенса. А это Тропинин…
Кругом было спокойно, за окнами догорал закат, в старой московской квартире с покатыми потолками и стенами, оклеенными обоями в полоску, под старину, царил уют, какая-то незыблемая прочность, словно время вдруг на миг остановилось, пощадив людей, и тут нежданно-негаданно явилась Тереза, дочь Костанди. Худая, остроплечая, с некрасивым злым ртом и хмурыми глазами, она разом нарушила очарование тишины и покоя; Костанди вдруг засуетился, стал быстро убирать пустые чашки со стола, я посмотрел на часы и тихонько сказал Иринке, что пора собираться…
Но Тереза оказалась на этот раз в хорошем настроении, почти мило улыбнулась мне, похвалила Иринкины красивые волосы:
— Что за цвет, прелесть!
Бросила отцу через плечо:
— Поставь чайник…
Костанди шепнул мне:
— Кажется, она нынче добренькая…
Потом мы пили чай с пирожными, которые купила Тереза, с вишневым вареньем, сваренным еще покойной ее матерью, Тереза рассказывала анекдоты о знаменитых певцах и танцорах, она была аккомпаниатором одного, некогда популярного, а ныне сильно постаревшего эстрадного певца, и, надо отдать должное, ей многое было известно, я слушал ее с интересом, а Иринка даже рот открыла от восхищения. Костанди же весь сиял от радости, оттого, что его дочь не цепляется к нему, не пилит, не донимает придирками.
Тереза села за пианино, старинный «Мюльбах», сыграла польку Рахманинова, турецкий марш Бетховена и полонез Огинского.
Иринка сказала:
— Я тоже играю полонез Огинского.
— Тогда сыграй, — сказала Тереза и уступила ей место за пианино.
Иринка, числившаяся в музыкальной школе, в которой проучилась что-то около шести лет, далеко не самой прилежной ученицей, лихо отбарабанила полонез Огинского, потом сыграла вальс Грибоедова.
— Мило, очень мило, — рассеянно приговаривала Тереза. Явно, как мне казалось, из вежливости.
Потом Иринка сказала:
— Я могу сыграть еще вот этот этюд, он мне очень нравится…
И сыграла нечто бравурное, быстрое. Тереза приподняла брови, Костанди подошел ближе.
— А тебе известно, что за вещь ты играешь? — спросила Тереза.
— Этюд, только я забыла чей, — ответила Иринка, продолжая барабанить по клавишам.
Костанди стоял рядом, слушал. Красивые до сих пор брови его сошлись вместе.
— Здесь до-диез, — сказал он. — Не до-бемоль, а до-диез.
Иринка перестала играть.
— Правда? Да, верно, я вспомнила, до-диез. А вы откуда знаете?
— Откуда? — переспросил он, глаза его блеснули. Он тряхнул поредевшими своими волосами, улыбнулся, и мне показалось на миг, что передо мной тот, давний мой друг, непобедимый красавец Костанди, по-прежнему молодой, блистательный, не знавший неудач и поражений.
— Это я сочинил, — сказал он. — Этюд номер семь, верно?
— Верно, — машинально повторила Иринка. Широко раскрыв глаза, она вглядывалась в Костанди, словно никак не могла поверить, что он и есть композитор, сочинивший музыку, создавший этот самый этюд…
Дорогой она допытывалась у меня:
— Дядя, скажи, он хороший?
— Хороший, — отвечал я. |