Теперь между похожими на огромные ящики домами тянулись лишь пыльные пустыри. Все деревья были вырублены на дрова. Деревеньки вырастали вдоль дорог, а также на стадионах и спортивных площадках, как растут вдоль побережий коралловых островов кучи мусора и отбросов. Вооруженные патрули ежедневно очищали от самовольных поселенцев последние две полосы местного аэропорта. Железная дорога, перерезанная чаго на юге и на севере, давно не действовала, и около десяти тысяч человек ютились в заброшенных Басонах, пакгаузах и между рельсами на путях. Национальный парк превратился в огромную пыльную котловину – деревья пошли на дрова и на строительство лачуг, а животные разбежались или были съедены. Над городом день и ночь висел смог, состоявший из дыма, дизельных выхлопов и испарений сточных канав. Ширина пояса трущоб вокруг города достигала местами двух десятков километров. Чтобы добыть воду, приходилось совершать полуторачасовое путешествие, да и та часто оказывалась грязной, вонючей, едва пригодной для питья. Несмотря на это, найробский бидонвиль рос, как наго, не по дням, а по часам. В дело шло буквально все: пластиковая пленка, парусина, картонные коробки, остовы старых матату, краденые кирпичи, мешковина, жесть. Казалось, город и чаго тянутся друг другу навстречу, с каждым днем становясь все более похожими.
О тех первых днях, проведенных в Найроби, я мало что помню. Слишком много всего произошло за этот короткий промежуток времени, и мое ощущение реальности притупилось. Чиновники, записывавшие наши имена, семьи, которые, сидя на корточках, молча смотрели на нас, пока мы бродили вдоль рядов белых палаток, отыскивали свой номер, не вызывали ни страха, ни протеста. Все это было нам навязано, и мы подчинились новому порядку вещей, не рассуждая. Во всяком случае, так было со мной. Я запомнила только, что у меня все время звенело в ушах. Так бывает, когда хочется заплакать, но не можешь выдавить ни слезинки.
По злой иронии судьбы лагерь, куда мы попали, носил имя Святого Иоанна – как наша церковь в Гичичи. Лагерь был из новых и располагался к югу от Найроби, неподалеку от бывшего когда-то международным аэропорта. Наш номер был 1832. Один номер на всех, одна палатка, одна керосиновая лампа, одно пластмассовое ведро для воды, один половник недоваренного риса к завтраку, обеду и ужину. На каждые сто палаток полагалась одна водоразборная колонка. На каждые сто палаток – одна выгребная яма. Мимо нашей двери тек настоящий ручей нечистот. Вонь стояла такая, что спать было совершенно невозможно, но еще хуже был холод. Старая тонкая палатка совсем не защищала, и, как мы ни кутались в одеяла, холод пробирал до костей. Бывало, мы дрожали ночи напролет, не в силах сомкнуть глаз. Удивительно, но никто не плакал – должно быть, никому не хотелось начинать первым. Не давал уснуть и шум – то гудел моторами большой самолет, то в соседних палатках начинали кричать или драться. А в самую первую ночь где-то поблизости раздались еще и выстрелы. Стрельбы я раньше не слышала, но сразу поняла, что это такое.
В Святом Иоанне мы перестали быть влиятельными людьми. Теперь мы вообще были никем и ничем. Пасторский воротничок отца не вызывал у окружающих никакого уважения. Когда он в первый раз пошел к колонке за водой, какие-то молодчики избили его и отняли пластиковое ведро. С тех пор он перестал надевать воротничок. А вскоре и вовсе перестал выходить из палатки. Целыми днями он сидел в дальнем углу, слушая радио или глядя на свои книги, которые валялись у стены, по-прежнему связанные бечевкой. Со дня нашего отъезда из Гичичи он ни разу к ним не прикоснулся.
Сейчас я думаю, что именно лагерь Святого Иоанна источил, разрушил последние скрепы, на которых держалась душа моего отца, и если бы спасение немного запоздало, он мог бы сойти с ума. А в Святом Иоанне это означало смерть. Каждый день, когда я ходила за едой к продовольственному грузовику, я видела много таких доходяг, которые сидели перед своими палатками и, держась за пальцы ног, глядели в пыль перед собой или, бессмысленно мыча, раскачивались из стороны в сторону. |