Но я уже потерял многое, так что не боялся лишиться той мелочи, что еще оставалась.
— Как не пил, — переспросил, улыбнувшись, замполит. — Совсем? Ни единой капли?
Наш капитан сидел за ними с каменным лицом. Его возмездие было впереди.
— Ни единой, — подтвердил я.
Последовала небольшая пауза, начальство переглядывалось. Официальное напряжение смягчилось в их позах, словно последовала команда: перекур!..
Так бывает, когда в длинной шеренге, среди серых будней, вдруг возникает простецкая душа, хитрющая такая бестолковка, на которую и должен, вроде бы, по службе рассердиться, а не можешь. Настолько с народным характером имеешь дело.
— Ин-те-рес-но, — раздумывая, сказал замполит. — Следовательно, вы утверждаете, что не были пьяны?
— Пьян был, — сказал я, и посмотрел на них виноватыми глазами.
Правое плечо моей шинели давно вытер ремень автомата. На улице — минус двадцать, бодрит. За высоким забором — дом с зеленой крышей, призрачный дымок из трубы. Кому губа, а кому дом родной.
Кому сказочная игрушка из рождественской открытки. С белыми тропинками в снегу и звенящими сосульками. С колодцем, колесо которого по-деревенски скрипит, и с местным дурачком, моего призыва сержантом, подарочком из учебки — Емелюшкой.
Часовой предусмотрительно открывает нам дверь в воротах, не требуя пароль. Он уже «стукнул» начальнику караула, тот выходит на крыльцо, радушно улыбаясь.
— Ба, какие люди, — говорит он.
Мне и старшему прапорщику.
— Принимай арестованного, — бросает прапорщик, — распишись в получении…. И чтобы строго по Уставу, никаких поблажек… Без этих самых, фиглей-миглей.
Он оглядывает меня с сомнением, будто бы заметил невзначай нарушение в форме одежды. Но то — взгляд безнадежности, ничего поправить во мне уже нельзя…
Без фиглей, без них. Мы дожидаемся, когда прапорщик уйдет, и дверь во дворе закроется на глухой засов.
— В шашки, дед? — предлагает начальник караула.
— Нет, спать хочу.
— Может, тебе похмелиться? — спрашивает он, понизив голос.
У меня в животе происходит рвотное движение, я едва успеваю удержать в себе подступающий комок.
Начальник, замечает мое настроение, и теряет ко мне интерес.
— Вольному — воля.
Одиночка у нас одна — темный квадрат, два на два, и с нарами на замке. Особо ретивые сержанты поливают пол водой, чтобы жизнь здесь не показалась малиной… Я сыплю на цемент груду Уставов, раскладываю их матрацем, сверху кладу два бушлата, накрываться буду шинелями.
— Если припрет начальство, закроешь камеру, — напоминаю я выводному.
Тот поглядывает на меня строптиво: вроде бы я в его власти… Но это обман зрения, — все-таки хорошо иногда побыть белым человеком… Он высок, смуглолиц, взгляд серьезен и непреклонен, он знает, кого прощать. А кого — нет.
Не одного строптивого губаря он уже учил уму-разуму вечерами в караульном закутке. Уже усвоил науку, куда совать кулаки, чтобы не оставалось следов. И на дедах попробовал силушку и злость… Но — на чужих.
Я предчувствую его будущую монументальность, верность традициям. Такой — не подведет. Нас били, и мы бьем, — миролюбиво скажет он где-нибудь месяцев через восемь молодому сопляку, с юшкой вместо усов… Но меня уже не будет здесь.
— Что уставился, как баран? — говорю я. — Тебе непонятно сказано?
— Понятно, — бурчит он неохотно, и исчезает.
Я заваливаюсь спать. |