Так и хочется ее прихлопнуть.
— Вот это да! — восхищается парикмахер.
Ле Флем взмахивает рукой, как бы закидывая удочку, и воображаемый бамбук выгибается дугой. Его рука подрагивает от напряжения, будто рыба трепыхается на крючке, стремительно рассекая водные толщи.
— Вы хлопаете голавля вот так… и готово дело!
Левая рука Ле Флема ловко подставляет воображаемый сачок под укрощенную рыбу.
Симпатичный он парень, этот Ле Флем.
Прошло еще несколько часов. К вечеру — кино. Другое кино. Потом новая гостиница, на сей раз очень тихая. Мирей все время здесь, рядом с ним… Но не та, что лежит в ванной, а Мирей в Ангиане. Живая Мирей, с которой он бы охотно поделился своими страхами. «Как бы ты поступила на моем месте, Мирей?» А ведь он еще любит ее или, вернее, робко начинает любить. Нелепо. Мерзко, как ни крути, и все-таки…
— Смотри-ка! Да это же… Равинель.
— Что?
Перед ним остановились двое — Кадиу и какой-то незнакомец в спортивной куртке. Высокий, сухопарый, он внимательно всматривался в глаза Равинеля, словно…
— Знакомься, Ларминжа, — расплывается в улыбке Кадиу.
Ларминжа! Равинель знавал Ларминжа — мальчонку в черной блузе, который решал ему задачки. Они оглядывают друг друга.
Ларминжа протягивает руку первый:
— Фернан! Какая приятная неожиданность… Прошло небось добрых лет двадцать пять, а?
Кадиу хлопает в ладоши:
— Три коньяка!
И все-таки наступает легкая заминка. Неужели этот детина с холодными глазами и крючковатым носом — Ларминжа?
— Ты теперь где? — спрашивает Равинель.
— Я архитектор… А ты?
— О-о! Я коммивояжер.
Это сообщение сразу устанавливает между ними дистанцию. Ларминжа сдержанно говорит Кадиу:
— Мы вместе учились в лицее в Бресте. Вроде бы даже вместе сдавали выпускные экзамены… Сколько лет, сколько зим!
Согревая в руке рюмку с коньяком, он снова обращается к Равинелю:
— А как родители?
— Умерли.
Вздохнув, Ларминжа объясняет Кадиу:
— Его отец преподавал в лицее. Так и вижу его с зонтом и с портфелем. Он не часто улыбался.
Что верно, то верно. Не часто. У него был туберкулез. Но к чему Ларминжа это знать? И хватит говорить об отце: он всегда ходил в черном; лицеисты прозвали его Сардиной. В сущности, именно он и отвратил Равинеля от учебы. Вечно твердил: «Вот когда меня не будет… Когда останешься без отца… Трудись, трудись…» Сидя за столом, отец вдруг забывал о еде и, сдвинув лохматые брови, которые унаследовал и Равинель, впивался взглядом в сына. «Фернан, дата Кампо-Формио?.. Формула бутана?.. Согласование времен в латинском языке?» Он был пунктуален, педантичен, все заносил на карточки. Для него география сводилась к перечню городов, история — к перечню дат, человек — к перечню костей и мышц. Равинеля и сейчас еще прошибает холодный пот, когда он вспоминает экзамены на аттестат зрелости. И нередко, словно в кошмарном сне, ему приходят на память странные слова: Пуант-а-Питр… известковый… односемядольный… Сын Сардины — такое бесследно не проходит. Что сказал бы Ларминжа, признайся ему Равинель, как он молил Бога, чтобы отец поскорее умер, следил за признаками близкого конца? Да что там говорить! Он поднаторел в медицине. Знает, что означает пена в уголках рта, сухой кашель по вечерам; знает, каково быть сыном больного. Вечно дрожать за его здоровье, следить за температурой, за переменами погоды. Как говорила его мать: «У нас в семье до седых волос не доживают». Она пережила мужа лишь на несколько месяцев. |