– Он убрал наши пустые чашки, и я опомниться не успел, как дед увлек меня в сад, где его внук и жена читали местную газету.
– Ну что, поболтали? – спросила жена.
– Еще как, – ответил Вили.
За ужином случился небольшой инцидент. В окно столовой мы заметили, что по саду идет пара цыган. Вили не раздумывая бросился в гостиную, схватил дробовик и дважды выстрелил в воздух, переполошив собак и лошадей.
– Ты с ума сошел? – крикнула его дочь, вскочила и попыталась вырвать у него ружье. – Они же тебя убьют!
– Пусть только попробуют. Думаешь, я их боюсь? Я их всех переловлю… – И он произнес фразу, точно прощальный подарок, точно сувенир на память о моем визите в Англию, последнее признание гостю, который приехал, чтобы услышать из его уст эти самые слова: – Я их боюсь? Я боюсь? Как ты думаешь? Siamo o non siamo? Я не я буду.
Вечером он зашел ко мне попрощаться.
– Нет, уж давай попрощаемся, я настаиваю, – проговорил он, – в моем возрасте ни в чем нельзя быть уверенным. – Он обвел взглядом мои вещи, книги, с неуловимо-насмешливым выражением лица взял одну. – Неужели это до сих пор читают?
– Более, чем когда-либо, – ответил я.
– Еще один еврей, – заметил Вили.
– Наполовину, – уточнил я.
– Нет. Невозможно быть евреем наполовину, если твоя мать еврейка.
Может, к слову, – а может, за этим-то Вили и поднялся ко мне, – но он спросил о своей матери. Я рассказал, что помнил. Нет, она не мучилась. Да, до самого конца оставалась в ясном уме. Да, смеялась, как раньше, и отпускала краткие, афористичные замечания, от которых корчишься, как раздавленный червяк. Да, она понимала, что угасает. И так далее и тому подобное. В конце концов я сказал, что она почти ничего не видела из-за катаракты: светлая желтоватая пленка заволокла ее глаза. Я обмолвился об этом мимоходом, не считая катаракту таким уж серьезным недугом.
– Значит, она ничего не видела, – проговорил Вили. – Она ничего не видела, – повторил он, словно пытаясь отыскать в самих словах и слогах некий тайный смысл, раскрыть причину жестокости судьбы и уязвимости старости. – Значит, она ничего не видела, – произнес он, как будто его охватила скорбь столь сильная, что остается лишь повторять и повторять одно и то же, пока на глаза не навернутся слезы. – Тебе этого не понять, – добавил он, – но я иногда думаю о ней. Старая, одинокая, все разъехались, вдобавок, как ты говоришь, еще и слепая, умирала в Египте, никого у нее не осталось. Я думаю о том, что мог бы скрасить ее дни, не растранжирь я так бездумно время и силы на свои жалкие махинации. Ну да такова жизнь. Теперь у меня есть дом, но нет матери. При том что и о доме-то я мечтал для нее. Порой я думаю о ней просто как о маме: так думают дети, когда им не хватает чего-то, что может дать только мать. Возможно, тебе покажется, что, раз у меня самого уже правнуки, значит, и мать мне, в общем-то, без надобности. А вот поди ж ты: нужна. Странно, правда? – Он улыбнулся, положил книгу на тумбочку и, видимо, чтобы меня поразить, вдруг процитировал на французском длинный затейливый фрагмент из самого начала.
– Доброй ночи, Herr Doktor, – бросил он на прощанье.
– Доброй ночи, доктор Спингарн, – ответил я, решив не допытываться, откуда он знает этот пассаж из Пруста.
Полчаса спустя по пути в душ меня перехватили кузен с женой.
– Пойдем, только тихо. Не пожалеешь.
Они объяснили, что каждый вечер, между десятью и одиннадцатью часами Вили слушает на французском передачу из Израиля. |