Она шла на остановку трамвая, там нанимала экипаж или проезжала две станции до Спортинга, где жила ее мать и где собиралась вся семья, чтобы выпить кофе и отправиться в спортивный клуб.
То были лучшие часы ее жизни, и она никогда и ни за что не пожертвовала бы ими – ни ради собственного здоровья, когда оно подводило, ни ради чьего бы то ни было. Тогда-то, сразу же после обеда, мама и приводила меня к своей матери.
Порой на балконе столовой у Святой сиживали соседи, друзья, тетушка Флора, негромко беседовали в слабой тени полосатой маркизы, на улице ни ветерка, и солнце движется так медленно, что проходит несколько часов, прежде чем возникает необходимость переместиться со стульями на соседний балкон и возобновить разговоры, неизменно изобиловавшие сплетнями, слезами, ядом и жалостью к себе. Если же кому-нибудь из женщин случалось расплакаться, она плакала тихо, кротко, уронив голову на грудь и прижав к губам скомканный платочек – не потому, что стыдилась рыдать при посторонних, а чтобы не разбудить мосье Жака: тот терпеть не мог, чтобы его будили женщины, которых он скопом относил к категории sales comdiennes, вне зависимости от того, плачут они или нет.
Так тянулись летние часы, и мальчишка-слуга, уроженец Судана, все никак не подавал радужные ассорти шербета, а потом целую вечность не мог унести с балкона липкие блюдца. Но до сумерек все равно оставалась такая прорва времени, что, по словам Флоры, в Египте оно текло медленнее, чем во всем остальном мире.
«Как время летит», – обмолвилась как-то бабушка в одну из беспечальных минут, думая о том, что вот так и хотела бы окончить дни – с друзьями, семьей, в своем доме, со своим фортепиано, в мирном свете полуденного солнца. Именно так она и представляла себе добрую старость, une bonne vieillesse. В ее случае une bonne vieillesse подразумевала не только здоровье, бодрость, отсутствие болезней и житейских забот, а также массу времени, чтобы привести дела в порядок и никогда никого ни о чем не просить, но и такую старость, когда чья-то дружеская рука, желательно в полусне, уводит тебя на другую сторону, избавив и от стыда, и от унижения угасания.
* * *
– А вот и она, – наконец замечала одна из четырех-пяти собравшихся на балконе женщин, завидев на углу рю Мемфис возвращавшуюся домой Принцессу.
– Батюшки, уже шесть часов! – восклицала другая, и Святая машинально приказывала мне зайти внутрь.
– Как вы себя чувствуете, мадам? – кричала она с балкона, как обычно, стремясь первой поприветствовать любую знакомую, – привычка, из-за которой вы поневоле чувствовали себя неучтивым по сравнению с ней. Поскольку к радости, освещавшей ее лицо, стоило Святой заметить вас на улице, примешивался мягкий невысказанный упрек: ваша нерасторопность выдавала стремление избежать разговора с ней, и коль скоро она всегда видела вас первой, то лишь потому, что думала о вас чаще, нежели вы о ней.
На этот раз она приветствовала соседку с особым пылом – именно потому, что, поскольку я случился у нее в гостях, имела все основания ее избегать. Святая с излишней поспешностью вскочила на ноги и оперлась о перила; взволнованное лицо ее противоречило непринужденной позе.
– А, мадам Адель, я вас не заметила, – ответила Принцесса, остановившись под самым балконом. Сквозь щелку между рамой и ручкой открытой балконной двери я из гостиной разглядел знакомую сумочку и сложенный веер, увидел, как она неловко подняла руку, заслоняя лицо от солнца. – Что вы делаете вечером?
– Я? Ничего. Думала купить ткань – через несколько дней придет моя портниха, – но по такой жаре едва ли выберусь из дома.
– Если хотите, я могу пойти с вами.
– Не знаю, быть может, в другой раз.
На этом и попрощались. |