Жужжат, жужжат, светятся их крылышки, пронизанные солнечным лучом, и залетают высоко, где детский глаз их не достанет, и снизятся, и приблизятся к малому точно восковому цветочку, полному сладости, и соберут что им надо - довольно пора - прочь - полетели. А мысль не обогнала их? Пожалуй, что и да.
Мысль любит быть с ласточкой. Она щебечет слишком мило и знакомо. И у нее такое белое брюшко и такие острые крылья, что не смотреть на нее нельзя. Вот-вот пролетит так близко, и посмотрит прямо в лицо, и так щебечет убедительно, что как же не понять, что она именно с тобою говорит, только с тобой, только с одним, никогда и ни с кем больше,- видишь, улетает, а сама щебечет: "Да, мол, да, с тобою, с тобой, лишь с тобой". Мошку захватит, но это только так. Попалась по дороге, ну и так. А она уж и вернулась, закружилась, порхнула, вспорхнула, перепорхнула, и прямо в гнездо. Там ее ждут.
Но стрижи гораздо выше летают. И они таинственнее. Свист их от утра до вечера, а близко - живого стрижа не видал никто. Он только в небе. Прямо-прямо летит, потом опишет круг, и снова прямо, так высоко, так далеко, что с кем и узнаешь даль, как не с ним.
Липы осеняют все мое. Они в старом саду и в новом саду. Это мы, дети, для различения придумали два названия, старый и новый сад, а оба они очень старые. Но в новом саду липы господствуют. Они образуют крестообразную аллею. Целых четыре аллеи. Одна уходит к гумну, другая выходит на луг, а за ним поле, и третья выходит к длинному ряду берез, а за ними канава и поле, и четвертая идет в новый сад из старого сада. Там предельная черта беседка из столетних-трехсотлетних лип. Две из них самые старые и самые особенные. Они две и они одно. Из одного исполинского пня восходят два могучие ствола с развесистыми ветвями, и такие высокие, что видно их версты за четыре, когда едешь и приближаешься к милому двухэтажному деревянному дому, который светит серым светом издалека, в окружении лип и берез.
В этой беседке, на доске, врезанной между двумя могучими стволами, расходящимися кверху, на доске - на лавочке, прижимаясь к теплой и такой любимой и такой всегда милой и ласковой маме, я от нее услышал, в певучем чтении, первые стихи, и сжалось мое сердце, потому что стихи и стих показались мне лучше лип, и ласточек, и стрижей, и пчел, и Солнца, и даже лучше мамы. Стихи увели меня куда-то в такой верный, ласковый мир, где нет ничего неверного, а все как хочется. Все говорит верными словами, настоящим звуком и рассказывает, чего еще не знал. Четыре мне было тогда года, а прошло уже полстолетия и ровно восемь лет еще, но я, уведенный,- в том крае, куда я попал, и больше мне, правда, ничего не нужно. Хотел бы я, впрочем, еще уметь играть на рояли, как мама играла мне всегда, и играть на скрипке, как играл гость, и играть на виолончели, которую я люблю, пожалуй, более, чем скрипку, и играть на флейте, из которой звуки вырываются рыданием и убедительностью, и на нашей флейте играть, на свирели деревенской, на жалейке, которая вернее нарушает ночь и возвещает утро, чем даже крик петухов.
Крик петухов. Кто это так начал говорить? Петухи поют, а не кричат. На вечерней заре они поют, и в полночь гораздо выразительнее, а под утро так весело, что спать не хочется. Поскорее бы няня принесла душистый кофе с белым хлебом, поскорей его выпить - и в сад. Аллея тополей пахнет ладаном. Смола сочится по стволам. Птички щебечут весну, и весна их слушается, тут она, во всем. Белые маргаритки и розовые непременно хотят быть в хороводе. Есть и такие, что отделились, разбросались, но в близости от общего их хоровода и травки от них красивее, а они красивее от травок, не успевших выпить всю росу.
Сирень гудит, шмелей не счесть, и пчела не ссорится с юркой осой, и много-много пестрых мух, которые жужжат и пляшут на одном месте долго, перед тем как сорваться с этого места и вкось умчаться в другое, где снова под навесом солнечных лучей они будут жужжать и, сверкая крыльями, плясать в воздухе на одном и том же месте. |