Изменить размер шрифта - +
«Я бегу из Вероны», — говорит он ей с сердцем, разрывающимся от боли. Он опускается перед ней на колени, она наклоняется, целует его.

Этого не было. И это было. Андерсен всю жизнь мечтал о любви и, мечтая о ней, бежал от нее. Он бежал от нее, потому что был некрасив и потому что чувствовал — судьба даровала ему странное сердце: оно может фантазировать только в непрестанных странствиях, в одиночестве, в полете. Он бежал из мгновенно полюбившихся городов, расставался с мгновенно полюбившимися людьми, и эти бегства и разрывы усиливали его любовь к городам и людям, помогали ему писать.

Я порой склонен думать, что Паустовский нашел в старых томах то, что не удалось найти ни одному из исследователей жизни Андерсена, и действительно была Елена Гвиччиоли, и был тот вечер, когда он бежал из ее дома…

В этом рассказе есть строки, которые кажутся какими-то несовременными, будто бы написанными сто лет назад. «Он знал, — пишет Паустовский об Андерсене, — что можно до боли в сердце любить каждое слово женщины, каждую ее потерянную ресницу, каждую пылинку на ее платье». Трезвые люди заметят сегодня, что ресниц не теряют, если они не поддельные, накладные, которые вряд ли стоят возвышенных чувств. Трезвые люди назовут этот стиль старомодным. Я могу допустить, что есть старомодные слова, но убежден совершенно, что нет старомодных чувств. Есть чувства подлинные и поддельные — подделка под них, имитация, — которые гораздо страшнее накладных ресниц. Вот эта имитация и любит все делить на «современное» и «старомодное» и боится «старомодного» нестерпимо, ибо оно обличает ее неподлинность, извращение самой сути чувства, как шпага или рыцарское забрало обличают мужскую неподлинность некоторых из наших современников, себе самим кажущимся архисовременными.

Паустовский писал «Ночной дилижанс» в тусклые зимние дни, в небольшом старом доме на берегу северного моря. Сейчас там построили двенадцатиэтажный комфортабельный отель, и рядом с ним почти не виден закрытый от мира соснами дом, где вечерами уставший писатель беседовал с Андерсеном о путешествиях и любви.

Порой он гасил лампу, показывал Андерсену черные вершины балтийских сосен и они подолгу молчали. И молчать с Андерсеном было легко.

А ночью он опять писал:

«В доме пусто, я один, рядом море на сотни миль, за дюнами обширные болота и низкие леса. Никого нет около…»

И через строку:

«Я не один».

В этом «Я один» — «Я не один» тайна писательства, могущество воображения. Стоит захотеть, и к тебе войдет Пушкин. Или Стендаль возьмет тебя за руку и поведет по Парижу. Или ты ощутишь желание выйти в ночь не навстречу соснам и дюнам, а навстречу тысячам людей, которые в больших и малых городах именно в этот полуночный час ждут от тебя какой-то необыкновенной истории. Они ждут от тебя истории, одновременно и печальной и веселой, которая откроет им с новой силой, что в жизни есть нечто совершенно бесценное. И будут они весь день потом работать и жить с особым состоянием души, с тем состоянием, из которого рождаются и книги, и добрые дела, и любовь, и все хорошее в мире.

В этом состоянии люди великодушны. Потому что самая большая ценность воображения в том, что оно помогает нам понять, ощутить чужую боль как собственную и никогда не вызывать ее. Для человека с воображением нет чужой боли.

 

Байрон

 

Когда после стихов и поэм Байрона обращаешься к его письмам, разрозненным мыслям, отрывочным записям, удивляет отношение поэта к тому, что, казалось бы, должно составлять высший смысл его жизни, — к литературе. Он никогда не говорит о ней с почтением и серьезностью, которыми отмечены подобные высказывания его великих соратников по перу. Байрон о ней пишет как о чем-то второстепенном, чему вынужден он отдавать время от времени силы ума и души, потому что они, увы, лучшего воплощения не нашли в мире, из которого уходят великие характеры и великие страсти.

Быстрый переход