|
Он прячется от смерти в шуме: с одной стороны, в шуме душераздирающих фраз, которые призывают к уничтожению жизни ради трехмерности, ради отечества или других земных вещей; с другой стороны, в безжалостно повелительном шуме техники, которая беспрестанно ему внушает, что никакая безмерность не снимет точности времени, никакая многомерность никогда не отменит плотности пространства, хотя фразы, возвышающие смерть, и техника, пренебрегающая смертью, — как тесно они связаны! не могут сдержать свои обещания, обе отмеченные трусостью, бесконечно слепые и обреченные смерти. И именно поэтому западный человек должен постоянно советоваться со своими часами, удостоверяясь, что, измеряя время, ведущее к могиле, он еще не утратил время и вместе с ним трехмерность. А. приближался к киоску, увенчанному часами, и ему казалось, что нечто указует ему путь к самому себе, путь к целомудренной, открывающей бесконечность тишине глубинного «я», к целомудрию самого интимного познания и его нежного мужества, которое способно овладевать непредставимым: непредставимо отмирание «я» в пребывающем мире, еще непредставимее небытие само по себе, тотальное небытие, которое включает в себя небытие представления, бытие без измерений; в нем в конце концов снимается бытие бесконечно многих измерений, и тому, кто проникает к этой крайней границе представлений, удается в это мгновение стать вне бытия, в это одно мгновение преодолеть смерть. Это преодоление смерти умирающим, которому была дарована милость полноценной сознательной жизни, а теперь даруется милость полноценной сознательной смерти, — и, вероятно, это также преодоление смерти произведением искусства: ведь художник стоит ближе всего к умирающему, — да, это могло бы даже быть преодолением смерти некоего архитектора, который когда-то спроектировал вокзальную площадь, руководимый напряжением несуществующего, руководимый напряжением бесконечно многих измерений, чьи действия, созидающие миры и уничтожающие миры, отныне делаются более заметными. От городских домов в вершине треугольника до вокзала в основании треугольника, от сияющих световых реклам над домами до технических шумов железнодорожных служб вся пустота площади содрогалась, переливаясь из меры в меру, навстречу бесконечному. Но А. был слабым человеком, и он не вынес этого дольше. Он взглянул на часы, которые показывали приближение восьмого часа, и, чувствуя голод — булочек к чаю было явно недостаточно, — зашагал к вокзальному ресторану.
Главный зал ресторана был огромным, высоким помещением, украшенным деревянными панелями и рогами животных; вместе с потолком, пересеченным стропилами, все это было похоже на залы германских королей; в зале было шумно, но это не были крики души или шумы техники, которая, так сказать, вторично проникала в зал с выкриками поездов, — это были шумы массового обжорства. Конечно, рядом находился «зал первого класса», более тихий, со столами, покрытыми белыми скатертями, но для городских выскочек он был недостаточно изысканным, а для крестьян, которые вместе с выскочками были единственной платежеспособной публикой, — слишком изысканным; и зал оставался музейным воспоминанием о более прекрасной, иерархической эпохе, символом доброго старого времени, возвращения которого уже никто не желал и к которому никто не стремился (кроме отставной обедневшей аристократии и среднего сословия). Не меньше смысла придало новое время и залу германских королей, который, собственно, лишь теперь стал отвечать своему предназначению, поскольку стал местом постоянных крестьянских кутежей, не в последнюю очередь из-за великолепного жаркого с картофелем и огурцами, которым издавна славился ресторан, а еще больше из-за подававшегося к нему великолепно выдержанного крепкого темного пива. Эта плебейская праздничность и еда привлекли сюда и А.: бок о бок сидел он там с грубыми сельскими хозяйчиками, за столом из грубых, надраенных до блеска досок, который, как только гость уходил, вытирался мокрой тряпкой. |