|
Неизменным остается великий пример, и в божественном великолепии расцвели все искусства, когда под руководством мудрого и досточтимого мужа на Афины снизошел мир, Периклов мир.
— Все так, Август.
— Преодоление смерти? Нет такого; лишь славе дано пережить смерть на земле. И на это способна даже слава, добытая ценою войн и крови, — но да не будет она моею: я ищу славы мироносца.
Слава! Никуда без славы! Владыка ли, брат ли стихотворец всем подавай славу, смехотворное бессмертие в славе; только ради славы они и живут, она для них единственная ценность, и утешительным во всем этом — хотя и удивительным тоже! — было лишь то, что все вершимое под знаком славы оказывалось иной раз ценней, чем сама слава.
— Да, мир — это земной символ неземного преодоления смерти; ты преградил путь разгулу смерти на земле и взамен водворил на ней свой мирный порядок.
— Ах, вот что ты хочешь сказать всеми этими символами? — Август, сопровождавший свои слова широкими жестами, будто в речи перед сенатом, на секунду запнулся и опустил руку на спинку кресла. — Вот что ты имеешь в виду? Ты полагаешь, что афиняне восстали против Перикла, потому что он, несмотря на установление мира, не сумел сдержать натиск смерти? Потому что чума вторглась в возвышенный символ? Ты считаешь, что народ требует именно такого символа?
— Народ — он разбирается в символах.
Август с высокомерным видом отмахнулся.
— Ну, у нас пока чумы нет, и я мирно правлю счастливым и объединенным Римом. Если боги и впредь будут оказывать мне помощь, мир этот не только сохранится внутри страны, но и распространится за ее пределы, он будет — причем весьма скоро подкреплен умиротворением имперских границ.
— Боги не откажут тебе в помощи, Цезарь.
Цезарь помолчал, задумавшись; потом на лице его промелькнула улыбка, по-мальчишески хитрая.
— Но ведь именно ради богов, ради того, чтоб они были в почете, я не имею права отказываться от искусства в своем государстве; мир, который я несу ему, нуждается в искусстве; вот так же Перикл великолепно увенчал свой мир созданием вознесенного к небесам Акрополя.
Итак, Цезарю удалось снова свернуть на «Энеиду».
— О Август, воистину ты не облегчаешь мне жизнь, воистину ты…
Жизнь?! По закону-то разве не о смерти следовало бы говорить? Будто приоткрылся серый провал, бесследно растаял мост, перехватило дух; таинственно утекло время, а ведь только что казалось незыблемо застывшим…
— Ты что-то хотел сказать, мой Вергилий?
Голос раба перехватил ответ: «Времени больше нет, и не дозволено больше говорить об искусстве; искусство уже ничего не может, оно не в силах отменить смерть. Ибо я — сильней».
И едва он это произнес, его тут же дополнила Плотия: «Неподвластен никаким переменам изменчивый ход времен, но остановится время в неизменности, когда ты преобразишься в меня… Удержи меня — и удержишь время».
Молча она молвила это, и прохладным дуновением из хлада времен, незримой тенью из их незримости протянулась ее рука, дабы легким пухом лечь в его руку.
Цезарь глядел на их руки, глядел на перстень, нет, он глядел на невесомо-нежные незримые пальцы Плотии — и все еще продолжал улыбаться.
— Неужели время, созданное моим миром, стоит меньшего, чем время Перикла? Это мой мир, это наше время — время нашего мира.
— Ах, Август, с тобой воистину нелегко — особенно если учесть, что доказательством твоих рассуждений служат и дворцы, коими ты украсил Рим, — их уж наверняка можно приравнять к Периклову Акрополю.
— Город черепиц стал городом мрамора.
— Верно, Август, зодчество у нас в расцвете, в пышном расцвете — может быть, даже уж и в слишком пышном; но как бы то ни было, оно полно силы, ибо оно расположено в пространстве, оно зримо, как и возведенное тобой государство — символ порядка и само порядок. |