|
Зримая даже сквозь сомкнутые веки, зримая и полная смысла простиралась за окном необъятность мира, отрешенная, подернутая золотистой дымкой, лучистая, как вино, простиралась в недвижно-трепетном мареве яркого полдня над городскими кровлями, новыми и ветхими, темно-красными и в черную полосу, сверкающими и прокопченными, простиралась зримая и незримая, зеркало, жаждущее отражения, жаждущее парящего слова, жаждущее познания, которое хоть и было еще сокрыто, но уже реяло в воздухе, возвещая грядущее, возвещая неклятвопреступную легкость, возвещая причастность, содержащуюся в подлинном знании, возвещая красоту, вновь обретшую жизнь в законе, в законе неведомого бога, стоящего на страже клятвы; а потом, о, потом поднялись несколько голубей с подоконника, взлетели торжественно и шумно, сверкнули крылами в солнечной лазури и утонули в бездонной выси раскаленного полдня; так канули они в вышине и уплыли, исчезли из кругозора. О, да покоится вечно твой взгляд на мне…
Плотий вытирал слезы с мясистых щек.
— Вот дурак, — бормотал он, — и чего разнюнился? Из-за того только, что Вергилий наконец-то отказался от своей безумной затеи…
— Тебя, наверное, растрогали прощальные слова Октавиана…
— Ну уж нет…
— А мне пора приниматься за завещание.
— Это тоже не повод распускать нюни. Все люди делают завещания.
— А ты тут и ни при чем. Мне надо его составить, вот и все.
На этот раз возразил Луций Варий:
— Август совершенно прав, и я с ним согласен: ты спокойно можешь повременить до своего выздоровления, тем более что, как мы слыхали, завещание уже существует, составленное по всем правилам.
Плотий и Луций были здесь, в досягаемой зримости, и Лисаний ведь тоже, конечно, был здесь, просто затаился, наверное, где-то в глубине залы, да еще, чего доброго, и разобиделся, что его не позвали раньше и раб всецело завладел инициативой, — а кстати, где он? Раб-то где? Едва ли он присоединился к свите Августа, это на него не похоже, напротив, если уж где ему и быть, так в этой комнате, здесь его, что называется, законное место, а он вот исчез, и поди его найди; впрочем, это было не совсем так: стоило вглядеться внимательней, стоило чуточку сильнее напрячь глаза, как рядом с полновесной зримостью обоих друзей сразу начинало обрисовываться немало чего лишь наполовину зримого, вообще незримого либо еще не узренного, не созревшего для бытия, не созревшего для взора, и возможно даже, что все это — столь явственно, увы, он уже не мог различить — было одно с другим перемешано, особенно там, где плавали пылинки в косых лучах солнца, пронзавших эркер, там маячило и копошилось множество человекоподобных неприметностей, и почти можно было подумать, что устремившаяся из комнаты вослед Августу толпа или по меньшей мере часть ее теперь отхлынула назад и вернулась; стало быть, не стоило удивляться, что и тот, кого он искал, находился меж этих неясных обличий, только вот был он недоступен зову, ибо не хотел выдавать свое имя.
— Лисаний!.. — Если раб был недоступен зову, то к отроку-то можно было воззвать; пускай придет, пускай рассудит.
— Ты все время говоришь об этом Лисании, — заметил Плотий, — а он так ни разу и не появился живьем… Или он тоже имеет какое-то отношение к завещанию, на котором ты так настаиваешь?
Ни мальчик, ни раб прямого отношения к завещанию не имели, этого нельзя было отрицать; но и объяснить суть дела Плотию не представлялось возможным, проще было придумать отговорку:
— Я хочу отказать ему кое-что из утвари.
— Тем более он обязан наконец-то появиться; иначе я, право же, перестану верить в его существование.
Укор был несправедлив, поскольку отрок тут же и появился; всякий мог его увидеть, было бы только желание, и, если Плотий не видел, тем хуже для Плотия. |