Изменить размер шрифта - +

«Она из командировок не дождалась. На тряпки и хахалей променяла семью. Теперь, когда никому не нужна стала, решила вернуть. Надолго ли? Как старую куклу из нафталина достанет. Ей-то что? Надоело всюду самой крутиться. Захотела горб оседлать. Неважно чей. Какой первый подвернется. Прикидывается одумавшейся, поумневшей. С чего бы так-то? От легкой жизни отвыкают трудно. Чуть минет лихо, на первого гостя променяет. Нет! Не буду звонить! Я еще не свихнулся!», — решает для себя Иван Васильевич.

Но откуда-то изнутри слышит другой слабый, неуверенный упрек: «А ведь к детям звала: «В них и твоя кровь». Они взрослеют. Пусть научатся от тебя самой великой мудрости: уменью прощать без упреков. Без этого как станут жить? Чужие убеждения не подействуют. И только самому можно доказать…».

«Кому нужны эти жертвы, иль не сыт ими еще? Столько пережил, чтобы снова сунуться головой в омут? Вторично уже не выберешься из него живым!» — спорит разум, заглушая сердце.

«Нет! Не буду звонить!» — упрямо твердит человек и держит себя в хижине силой, боясь выйти наружу, вдохнуть весеннего воздуха полной грудью, поверить, что жизнь не кончается.

Три дня не выходил из лачуги Шнырь. Лишь по глубоким сумеркам присаживался к мужикам у костра Слушал, как они провели эти дни, что нового увидели и услышали в городе.

Сегодня дочку встретил в трамвае, домой ехала. Аж заплакала от радости, когда увидела. Всего об- целовала. Домой звала. Я ей и сказал: «Не могу! Чужой я там». Так она обещала мать прогнать вместе с бабкой! Но я запретил. Зачем все менять? Ничейным стал я. А надевать цепь на шею снова не хочу. Так-то и расстались: она в слезах,<style name="80"> и</style> у меня вся душа запеклась, — говорил Дмитрий.

Меня старуха на базаре тож укараулила! Хвать за шкурку и блажит: «Ты куда, старая шелупень, сбег от семьи и хаты? Мы ж тебя за упокой цельных два года пропиваем, а ты навовсе живой, чтоб твои глаза повылазили! Где лихоманка носит беспутного? Аль к какой распутнице пристал? Во, какую рожу отожрал! Куды свою чахотку дел? Дома, выходит, придурялся?». «Отваливай, старая кошелка! Я лишь здоровый нужон был! Хворого в сарай кинули, мол, сдыхай сам по себе, чтоб глаза не видели! А я отдышался середь доброго люда. И боле знать вас не желаю. Отпетого в красный угол не сажают!», — ответствовал я ей, — рассмеялся Кузьмич и добавил: — Ох, и гналась за мной! Цельных три квартала! Все бегом, юбки подобрав. Про срам запамятовала. Голосила, мол, одумайся, старый хрен! Ить хоронить станет некому! Оборотился я и ответствовал, что подыхать и не собираюсь. Живу как мужик! И человеком себя чувствую! И свою судьбину, <style name="80">какая ни на есть, не</style> сменю на бабу и сродственников. Оне только и горазды отпеть! Даже заживо! — вздохнул Кузьмич.

Тамарку никто не видел? — спросил Шнырь у мужиков.

Пашке встретилась! Эй, Павло! Ходи к нам. Трепни, как с фискалкой свиделся? Шнырь интересуется! — позвали бомжи мужика, присевшего к бабьему костерку. Тот неспешно подошел, сел напротив Ивана Васильевича.

Где увидел ее? — спросил Шнырь.

В пивбаре! У мужиков охлебки клянчила. Фингал под глаз ей кто-то успел нарисовать. Ну, я и спроси: «Чего смылась? Иль заклеила пархатого? По тебе кое-кто тоскует!». Она аж глаза на лоб выкатила, а я ей дальше заливаю, — оглядел Пашка изумленно молчавших бомжей и продолжил: — «Как ты ласты сделала, он с хижины не вылезает. Все вздыхает, лежит, не ест».

Срать разучился! — вставил Кузьмич.

Зачем ты ее зовешь? — не понял Шнырь.

Она не слышала нашего базара и смылась враз после разговора с тобой. Пусть не вешает следчему, что боится нас.

Быстрый переход