На то, что обо мне подумают – плевать. К этому разделению все равно еще не слишком привыкли, чтобы сильно возмущаться, а меня и так позиционировали как яростного противника дедовских реформ, так что для меня самого ничего существенно не изменится.
Занимался же я этим странным и совершенно не горящим делом по одной простой причине – мне было скучно. А все потому, что сюрприза Остерману сделать не получилось, он откуда-то узнал, что я отдал приказ Трубецкому готовиться к отъезду, да не куда-то, а в Петербург. Мне нужно было уйти подальше от Москвы, а расстояния здесь достаточные, чтобы опаздывать к каждому значимому событию, которое не дало бы мне преодолеть принцип Новикова. Так вот, Остерман узнал про предполагаемую поездку и, то ли от радости великой, то ли от переживаний, слег с острым приступом подагры. При этом он совсем не лукавил, я лично в этом убедился, разглядывая огромный большой палец правой ноги, раздувшийся, багровый и болезненный до такой степени, что Андрей Иванович мог только стонать. А уехать без обожаемого наставника я никак не мог, это было бы слишком подозрительно, так же как я не мог ему ничем помочь, потому что все, что я знал про подагру – это то, что она существует, мне приходилось страдать откровенной дуростью, типа пересмотра «Табели о рангах» в попытках состряпать нечто не столь громоздкое, навещать Остермана и ждать, когда он уже сможет встать без криков боли, полных неприкрытых страданий, и обуть хотя бы мягкие тапки. Поездка откладывалась, и каждый день приближал меня к Пасхе, которую я никак не должен был провести в Москве, если все еще хочу жить.
Стук в дверь повторился, и я, отложив перо в сторону, потянулся, разминая затекшие от долгого сидения в одной позе плечи.
– Ну кто там ломится такой нерешительный? – я рявкнул, и дверь приоткрылась. В образовавшуюся щель просунулась голова Митьки Кузина, в то время как все остальное тело осталось где-то в коридоре.
– Тут это, адъютант к государю пройти хочет, – сообщила мне Митькина голова, объясняя тем самым, кто же нарушил мой покой.
– А ты что же, не пускаешь его, что ли?
И смех и грех. Он бы еще догадался духовника моего ко мне не допускать. Кстати, весьма даже грамотный и четкий дядька этот мой духовник оказался. Скрываться от него мне долго не удалось, с этим здесь строго, будь ты хоть сам государь-император, епитимию на тебя наложат как нечего делать, и не постесняются еще и на самобичевании настоять. И никуда не денешься, будешь исполнять, потому что с церковью в это время шутить было нельзя, чревато. Вот только когда я разговаривал с отцом Михаилом, мои мысли постоянно скатывались на что-то, связанное с иезуитами. Я никак не мог вспомнить, почему это так важно и каким образом это связано с Долгорукими. Встряхнув головой, чтобы отбросить посторонние мысли, постоянно путающиеся в голове, я строго посмотрел на Митьку, который заерзал и ответил:
– Ну, дык, сам же велел, государь Петр Алексеевич, чтоб никто не тревожил тебя за делами твоими важными, государственными.
– Митька, я тебя выпорю однажды, – я мог только глаза закатывать. – Зови сюда Юрия Никитича и не вздумай снова преграждать ему дорогу. Он мой адъ-ю-тант, – произнес я по слогам. – Понимаешь? – Митька закивал, но понятно было каждому, кто нас сейчас видел, не выполнит он мое повеление, так и будет на страже стоять. Силой-то он не был обделен, да и любимая кочерга у него завсегда под рукой находилась, я лично видел, как он ее за спиной прячет.
Репнин, я узнал тихонько у Остермана, что его можно звать просто Репнин, а не Репнин-Оболенский, оттолкнул слишком старательного лакея и наконец-то смог пройти ко мне в кабинет.
– Ежели сделали меня своим адъютантом, государь Петр Алексеевич, то, может, уже дозволите при вас находиться? А то я прямо насильником себя ощущаю, словно к красной девке прорваться в светлицу пытаюсь, а не к государю своему, чтобы службу ему служить. |