Изменить размер шрифта - +
А я… Бог ты мой! На щеках — впадины, словно шрамы от удара саблей, волосы развились и напоминают охапку сена, кожа стала блеклой от вялого кровообращения… Впору подумать, будто мы выставляем наше уродство напоказ, да еще в преувеличенном виде, из какого-то глупого садизма. «Красота!» — говорит мне взгляд Брага, хлестнув по впалой щеке. А мой взгляд отвечает: «Сам хорош!»

Вместо того чтобы быстро, не теряя времени, отрепетировать нашу мимодраму, мы бездельничаем. Палестрие многословно и нудно рассказывает какие-то истории, наверное, все это и вправду смешно, только вот потухшая сигарета, которую он жует, придает его словам противный запах. Печка чадит, однако зал от нее все еще не нагрелся; мы то и дело заглядываем в ее слюдяное окошечко, словно замерзающие дикари, ждущие восхода ослепительного светила.

— Чем они тут топят, хотелось бы знать? — задумчиво вопрошает Палестрие. — Вероятно, стянутыми проволокой стопками газет. Я умею мастерить такие бумажные дрова. А научился я этому в тот год, когда получил премию в Консерватории, научился у старой дамы, которая платила мне три франка, чтобы я играл ей вальсы. Приду, бывало, а она: «Сегодня музыки не надо: моя собачка нервничает, а фортепьяно ее раздражает!» И предлагала мне заготовить ей дров — исключительно из газет и проволоки. А еще она научила меня натирать воском медную посуду, — я у нее не терял времени даром. В те времена я согласился бы стричь собак и кастрировать котов — лишь бы пожрать дали!

Он глядит в пылающий слюдяной квадратик и видит свою нищую молодость, когда талант метался в нем, словно изголодавшийся благородный зверь. Эта безалаберная молодость вспомнилась ему так живо, что в рассказе о ней его голос снова становится густым и тягучим, а фразы вновь обретают звучный синтаксис предместий, и он засовывает руки в карманы, зябко поводя плечами…

Этим неласковым зимним утром у нас нет ни мужества, ни устремленности в будущее. Ранний час, холод, мучительное пробуждение, какая-то внезапная лихорадка заставляют нас, ссутулившихся и оробевших, обратиться к самому безотрадному, самому унизительному, что было у нас в прошлом…

— Вот и я тоже, — вдруг произносит Браг. — Пожрать… Люди, у которых всегда была еда, не представляют, что это значит. Помню, одно время мне еще наливали в долг в одном бистро, а вот хлебца достать уже было негде. Выпиваю свой стакан красного, и от одной мысли, что в него можно бы обмакнуть корочку свежего хлеба, прямо плакать хочется…

— Вот и я тоже… — подхватывает красавица Бастьенна. — Когда я была совсем девчонка, лет в пятнадцать — шестнадцать, однажды утром, на уроке танцев, у меня случился приступ слабости от недоедания. Балетмейстерша спросила, не больна ли я, но я хорохорилась и ответила: «Это мой любовник утомил меня, мадам!» Любовник! Как будто я знала, что это такое! Она воздела руки к небу: «Ах! Дитя мое, недолго же вам хранить вашу царственную осанку! И что вам всем неймется, чего вам не хватает?» А не хватало мне только одного: большой тарелки горячего супа!..

Она говорит все это неторопливо, серьезно и рассудительно, словно читает по складам свои воспоминания. Красавица Бастьенна сидит расставив колени, в небрежной позе домашней хозяйки, приглядывающей за котелком. Свою «царственную осанку» и дерзкую улыбку она отбросила, словно сценический реквизит…

Умиротворяющий аккорд, гамма, сыгранная непослушными онемевшими пальцами, вызывают у нас легкую дрожь. Мне надо выйти из состояния зимней спячки, поднять склоненную на плечо голову, расцепить озябшие скрюченные руки… Я не спала. Как и мои товарищи, я очнулась от горьких дум. Голод, жажда… Это, должно быть, беспредельная, всепоглощающая пытка, она заполняет все твое время, не оставляет места для иных мучений.

Быстрый переход