|
Только костюмы не обновляются, костюмы — и еще Довесок. Три года, с того дня, когда причудница сестра, балерина Русалка, бросила ее в «Эмпире-Паласе», Довесок служит в театре фигуранткой, участвует в ревю, пантомимах и балетах.
Случаю было угодно, чтобы директор обратил на нее внимание и даже счел нужным спросить:
— Это что за малышка?
— Ей платят три франка тридцать три сантима, — ответил распорядитель.
На следующий день потрясенный Довесок вместо своих пяти луидоров в месяц стал получать сто пятьдесят франков. За это она присутствует в театре бесконечное множество часов, которые проходят или в тупой праздности, или в работе, отупляющей хуже, чем праздность шествия, хоры, живые картины… Зима и лето проносятся над ней, не принося ей свободы, и усталость уже отметила отеками ее тяжелые юные веки. Она безответная, с большими покорными глазами, и у распорядителя, видно, есть основания называть ее то «украшением пансиона», то «недотепой из недотеп».
Сегодня вечером ей жарко, как и всем, быть может, больше, чем остальным, потому что она почти не ест. Одно лишь воспоминание об ужине вызывает у нее тошноту; она еще видит себя сидящей за столиком на улице, перед порцией говядины, которую даже не хочется разрезать. Был там еще и горошек, от него пахло псиной. Она встряхивает плотными завитками парика, висящими у щек, и не спеша направляется к железной лесенке. Ничто не заставляет ее торопиться, покидая это место, где она медленно, безмятежно чахнет, с какой-то спокойной надежностью обеспечивающее ей роковой конец. Перед тем как спуститься, она робко заглядывает в зал через щелочку в занавесе и в страхе говорит:
— О! Сегодня опять полно дикарей!
Дело в том, что Довесок боится летней публики. Она знает, что в августе завсегдатаи «Эмпир-Паласа», почтенные лавочники, уступают свои кресла невиданным племенам, чья хриплая и чуждая речь, звучащая в антракте, вызывает тревогу. Ей внушают одинаковые опасения и жесткие тевтонские бороды, и сине-черные одежды пришельцев с Востока, с их гладкой кожей цвета сигары, и загадочная улыбка негров… Это жара приводит их сюда, вместе с другими летними напастями.
Довеску известно, что «дикари» после полуночи выслеживают и обхаживают на безлюдных улицах молоденьких бледных от малокровия фигуранток, которым в театре платят три франка тридцать три сантима в день.
«Ясное дело, жить-то надо, — думает Довесок со своим смирением старой клячи. — Но только не они, только не они, только не эти «дикари»!»
Впрочем, она вернется домой одна. Хоть сил у нее и нет, но она дотащится до квартала Коленкур, за мостом. Там ее ждет душная комнатка на последнем этаже доходного дома, у самого кладбища Монмартр. Тонкие стены не остывают за ночь, а ветер доносит сюда лишь заводскую гарь.
Жить в такой комнате нельзя, в ней нельзя даже спать. Но Довесок купила полфунта слив и съест их, сидя у окна в одной рубашке. Так она пирует летом. Она сжимает косточки двумя пальцами и играет, забрасывая их далеко-далеко, до самого кладбища. Когда в предрассветной тишине слышно, как косточка подскакивает, звонко ударяясь о железный крест, она улыбается и говорит: «Я выиграла!»
В публике
«Феникс»
— Что будем делать сегодня вечером?
Весь день над промокшим Неаполем стоял пар, как над ванной с грязной водой. Дождь хлещет по заливу, Капри растаял за серебристой стеной ливня. Театральный занавес из лиловатых туч закрывает, потом открывает Везувий, доползает до моря и наконец заполняет все небо, раздавив розовый яркий цветок, распускавшийся на западе…
В пустом, белом, гулком отеле, где мы бросаем вызов холере и ливню с градом, звонит колокольчик. |