Порой какой-нибудь незначительный пустяк давал толчок для этих мыслей о родине, и они, либо постепенно и необоримо овладевая им, либо разом нахлынув, доводили его даже до галлюцинаций.
Вот один такой случай. Как-то в погожий июльский день 1800 года счастье ему улыбнулось и один из садовников Сент-Джеймского парка, пожалев его, нанял на полдня подстригать траву на овальной лужайке, находящейся всего в трех минутах ходьбы по аллее от этой закопченной кирпичной пивоварни — дворца, подарившего свое древнее название публичному парку, на краю которого он стоит. Лужайка была обнесена чугунной оградой, и лишенная свободы зелень выглядывала из-за прутьев, словно дикий лесной зверек, запертый в клетке. Чужестранец Израиль, чей взгляд мечтательно блуждал по сторонам, казался ошеломленным, отбившимся от стада быком или заблудившимся индейцем из племени пеквасов, изгнанного в давние времена на берега Наррагансетского залива; душа нашего изгнанника уносилась на родину, в Новую Англию. Он продолжал работать и думать о доме — думать о доме и работать в зеленом покое этого маленького оазиса, и одно жаркое воспоминание рождало другое, пока они, вызывая легкую усмешку, не сосредоточились на образе Гекльберри — так звали старого мерина, на котором всегда ездила его мать; когда же вскоре раздался внезапный скрежет (каких-нибудь подбитых гвоздями башмаков по решетке сточной канавы), он, словно в бреду, вообразил, будто это старый Гекльберри в стойле бьет передними копытами в стенку, здороваясь с ним (Израилем), что он обычно проделывал, когда бывал голоден; и вот, в ответ на этот воображаемый призыв, Израиль бросает серп, быстро срывает пучок белого клевера и кидается вперед. Но тут же, остановившись и печально обведя взглядом лужайку, он вспомнил, что мог бы выполнить свое безумное намеренье, только если бы пересек совсем другой овал — огромный овал океана, но что и в этом случае старый Гекльберри вряд ли польстился бы на белый клевер, ибо он, несомненно, уже давным-давно закопан на клеверном лугу. А много лет спустя, совсем в другой части города и в куда менее погожий день, когда Израиль плелся со своей соломой по Ред-Кросс-стрит, направляясь к Барбикену в таком густом тумане, что смутные громады домов, еще увеличенные сумраком, казались темными грядами полночных гор, он вдруг услышал шум, который больше подошел бы деревне, нежели городу — тяжелый топот, мычанье, крики пастухов, — и внезапно чей-то голос попросил его помочь завернуть к Смитфилду напуганных туманом и заупрямившихся быков. В следующее мгновение он увидел белую морду — белую, как лепесток флердоранжа, — а потом и черные плечи быка, который шел впереди стада, словно привидение в клубах тумана. И, забыв про свою хромоту, Израиль вскоре уже гнал непокорных быков назад к Барбикену, крича и суетясь даже больше, чем их встревоженные хозяева. Он был весь во власти безумных воспоминаний. «Направо, направо! — закричал он, когда на перекрестке фермеры завернули стадо налево, к Смитфилду. — Направо! Вы же гоните их назад в луга. Скотный двор от нас справа!» — «Скотный двор? — откликнулся кто-то. — Да ты, старик, сны видишь, что ли?» И правда, Израиль, теперь уже совсем старик, был заворожен серым клубящимся миражем: ему пригрезилось, будто он бродит среди туманов родных гор над Хусатоником — такой же румяный и крепкий паренек, как когда-то. Но какой не похожей показалась ему теперь эта тусклая, вялая, мертвая лондонская мгла на те живые туманы, которые, точно горные козлы, стремительно взбирались на лиловые вершины или разбитой армией призраков устремлялись в паническом бегстве на равнину, рассеиваясь на ходу, а молодой пастух оставался в величавом одиночестве, и фигура его рисовалась на фоне ясного неба четко, как воздушный шар.
В 1817 году он опять впал в крайнюю нужду: после заключения мира в Лондон вновь хлынули отставные солдаты, и найти работу стало невозможно. |