Состояние же Эммануила Генриховича прогрессировало в худшую сторону, но надежды на улучшение почему-то возрастали: ведь лекарство действовало все больше и больше дней, а стало быть, все ближе и ближе к моменту истины, к мгновенью действия.
Мечты, мечты! Чего не может быть, того не может быть никогда. Да не может быть одного общего лекарства на все раки сразу, как считал изобретатель панацеи. Впрочем, не мне судить — мое дело исполнять. Хирург начало (или конец) действующее. Я лишь посильно наблюдал и ждал своего часа.
Вновь стала развиваться непроходимость. По всем законам медицины в этой стадии болезни наша задача была лишь уменьшать страдания пациента. Но штаб решил, что вот-вот наступит действие лекарства, а стало быть, надо хоть на несколько дней еще продлить жизнь, и тогда новое в деле лечения рака восторжествует. И не только штаб, так считали жена и дочери. Их надежды — было главное и определяющее в моих действиях.
И я повез Казакевича к себе в больницу для операции. К этому времени я сильно сдружился с колготящимися там писателями и почти сроднился со всей его семьей. Они хотели, они считали, они надеялись… Я был с ними.
Да и сам больной не отдавал себе отчет в происходящем. Он планировал… "Все, что я писал до сих пор, лишь для того, чтоб прожить, для сегодняшнего момента, для пропитания семьи, так сказать. Главный труд моей жизни впереди. Это будет шеститомная эпопея о нашей жизни, от коллективизации до наших дней… Там будет все — и террор, и война, и все наши беды вперемежку с редкими радостями. Уже много кусков у меня написано". Сидевшая рядом Татьяна Владимировна, которой он до последнего часа диктовал какие-то куски для грядущего романа, скорбными кивками поддакивала его словам.
Для операции я был недостаточно мастит… Более того — недостаточно зрел. Хирургически я еще был в младенчестве. Операцию должен был делать шеф. Он посмотрел больного, посмотрел на меня. В его взгляде я прочел: "Ты что, идиот? Что тут оперировать?! Надо лишь обезболивать". Впрочем, все это он мне высказал и словами, но после, когда мы были одни.
На операции я ассистировал шефу. Уже четверо суток я крутился с этим безнадежным делом, почти не спал все эти дни (в жизни не должно быть места подвигу — он всегда результат беды; рутина — норма жизни) и во время операции отключился ненадолго, потеряв сознание и упав на больного. Очнувшись, услышал спокойные слова шефа: "Уберите этого припадочного". Меня оттащили, заменили на операции. Я встал, досмотрел со стороны, как шеф устранил непроходимость, и вышел рассказать все ожидавшим меня в коридоре Жене, Данину и Алигер.
Через два или три дня новая непроходимость — метастазы наступали. И опять мы поспешествовали бессмысленным надеждам. И уже я делал ему последнюю операцию. Шеф не пожелал быть соучастником абсурда.
…Эммануил Генрихович проснулся после наркоза. Это было под утро. Часов до двенадцати дня мы обезболивали его, периодически давая вдыхать закись азота. Он радовался и говорил, какое это счастье иметь рядом такой аппарат и такую спасительную маску. Он с обожанием и уважением смотрел на нашего анестезиолога, который наладил этот аппарат возле его постели.
— Теперь я воочию понимаю, что такое мозговой трест в клинике, говорил он мне.
А около восьми часов вечера он не велел больше давать ему эту маску.
— У меня дуреет голова, тускнеют мысли от нее. Нельзя ли попросить Татьяну Владимировну? Мне нужно ей кое-что продиктовать. Надо торопиться.
И он диктовал маленькими кусочками еще несколько дней. Диктовал, отказываясь от обезболивающего, но одуряющего, затемняющего мысль газа.
Двадцать первого сентября в больницу приехал Твардовский, и Эммануил Генрихович с возбужденным восторгом говорил ему: "Я же никогда не видел работу хирургов обычной больницы. |