Изменить размер шрифта - +
А вот не получается. Не верю… Все такие хорошие вокруг, неловко было отказать друзьям. Я и согласился. И не жалею. Поговорил о своих грехах — что недоделал по своей злой воле, что наделал лишнего — легче стало. Священник — он как психоаналитик. Мне легче стало. Да и всем стало легче. Никто уже не смотрит на меня лицемерным бодряческим глазом".

Он ушел от нас, мы жалеем… Себя жалеем. Себя жалко. Он мне представляется классическим идеальным эллином. Пишут, будто бы Перикл сказал такое надгробное слово погибшим согражданам:

"Мне кажется достаточным, чтобы мужам, отличившимся в деле, и почести воздавались бы делом — например, вот этим всенародным погребением; и не надо бы рисковать, вверяя доблесть многих слову одного, то ли удачному, то ли нет. Ибо нелегко соблюсти меру в речах, где истина лишь с трудом убедительна. В самом деле, слушатель, знающий и благосклонный, может сказанное счесть недостаточным, по сравнению с тем, что он знает и хочет услышать; и напротив, слушатель несведущий может счесть преувеличением, если что услышит выше собственных сил, — ведь человек способен слушать похвалу других лишь до тех пор, пока себя считает способным на слышимое, а что выше этого, то возбуждает в нем зависть и недоверие".

Миша не хотел, чтобы у него была могила, он хотел, чтобы пепел его рассыпали, где угодно. Я бы поставил ему памятник, хотя бы на территории нашей больницы, в нашем районе, где он жил и работал, где тысячи людей обязаны ему здоровьем своим или своих близких, как стоит в Прилуках памятник земскому доктору — его деду.

Неужели мы менее благодарны?

 

1986 г.

 

 

MEMENTO… NO NOCERE…

 

Как странно!.. Вспоминаю Леву — и ни одного серьезного разговора. Только и помнятся мне смех, шуточки, байки ушедшего времени. А ведь узнал я от него много нового и серьезного, сурового и важного. Ведь говорил мне Лева о тяжелых, даже страшных вещах, о сложности своей судьбы, о неожиданных поворотах в пути от начала века до последних дней своей жизни. Они были сверстники и ровесники — XX век и век Льва Эммануиловича Разгона. А мне помнятся лишь веселый Левин глаз, добрая улыбка, смех, застольные разговоры. Вот в том-то, наверное, и сила Добра, что оно не имеет вид суровый. Кто же это придумал, что Добро должно быть с кулаками?! Леву пропустили сквозь многокулачный строй, а он про все говорил с улыбкой. Добро все равно победит, пусть и с опозданием.

Лева дождался долгожданной победы, негромкого торжества Добра, после чего всем нам приказал долго жить, чтоб мы еще могли посмотреть, как оно, Добро, шагает. Впрочем, я не прав — Добро не побеждает, оно всегда живо. Злу нужна только победа и, желательно, после драки. А Лева не дрался — жил, раздавал улыбки, рассказывал веселые байки прошедшего кровавого века, чем тоже торил дорогу Добру.

Как говорится, что посеешь, то и пожнешь. И в результате Лев Разгон оказался тем счастливым человеком, который при жизни слышал обращенные к нему слова, которые чаще говорят, лишь когда человек умрет — на похоронах, на поминках. Каждому бы хотелось услышать при жизни те славословия, которые почему-то придерживают для прощания, когда сам ты уже не сможешь ни услышать, ни отреагировать. Не каждому дано. Разгону было дано. Он пожал то, что сеял.

А начало жизни — в глухом, невежественном, голодном местечке. Затем в Москве, соблазненный утопическими прелыдениями, он через комсомол верно служил той безнравственности, которая была освящена словами пророка только что рожденного режима, будто бы нравственно все, что полезно делу рабочего класса. Как к Раскольникову на каторге, так и к Леве пришло прозрение на островах архипелага ГУЛАГ. Всей своей последующей жизнью он отмаливал грехи молодости.

Многие, пройдя тлеющий, но сжигающий огонь наших перемен, сточные воды системы и канализационные трубы режима, все равно так ничего и не поняли.

Быстрый переход