Невысокая, худенькая, личико совсем детское, каштановые волосы собраны в пучок, маленький носик и ямочки на щеках. Ее глаза были не то что карие, а какого-то неопределенного оттенка. Одета она была по последней европейской моде. Говорила по-польски, по-русски и на уличном идише. При ней всегда были идишистские газеты и журналы. До переезда в Соединенные Штаты она успела побывать и в русских, и в немецких лагерях. Все мужчины так и липли к ней, не позволяли платить, галантно подносили кофе и пирожки с сыром, слушали ее болтовню и шутки. Из всех опустошающих передряг она вышла такой же веселой и беспечной, какой, верно, была до них. Нас познакомили. Звали ее Эстер. Я не знал, замужем ли она, вдова или разведенная. Рассказала она только, что работает на фабрике сортировщицей пуговиц. Эта цветущая молодая женщина не вписывалась в компанию пожилых мужчин, у которых все было в прошлом. Неясно было, почему она не нашла для себя ничего лучшего, чем сортировать пуговицы в Нью-Джерси. Но я не задавал ей лишних вопросов. Она сказала, что читала мои рассказы еще в Польше, а потом, после войны, уже в Германии в лагерях для беженцев. "Вы — мой писатель", — добавила она.
В тот момент, когда она это произнесла, мне почудилось, что я в нее влюблен. Мы сидели одни (сосед по столику отошел позвонить), и я заметил:
— За такие слова мне следует вас поцеловать.
— Ну, так чего же вы ждете?
Она поцеловала меня и укусила. Я сказал:
— Вы — просто сгусток огня.
— Да, из геенны.
Несколько дней спустя она пригласила меня домой. Она жила на одной из улиц между Бродвеем и Ривер-сайд Драйв вместе с безногим отцом, сидевшим в кресле на колесиках. Он отморозил себе ноги в Сибири, когда зимой сорок четвертого года пытался бежать из лагеря. Выглядел он сильным мужчиной. Шапка густых седых волос, румяное лицо, блещущие энергией глаза. Говорил по-мальчишески хвастливо, пересыпая рассказ веселым смехом. Ему хватило часа, чтобы рассказать мне свою одиссею. Уроженец Белоруссии, он много лет прожил в Варшаве, Лодзи и Вильно. В начале тридцатых он вступил в коммунистическую партию и вскоре стал партийным работником. В тридцать девятом вместе с дочерью бежал в Россию, а жена и остальные дети остались в оккупированной немцами Варшаве. В России он по обвинению в троцкизме был отправлен на северные рудники, где ГПУ обрекало людей на верную гибель. Даже самые могучие не выдерживали мороза и голода дольше года. Высылали их без суда и следствия. Все умирали вместе: сионисты и бундовцы, польские социалисты и украинские националисты; наконец, просто обыкновенные беженцы, схваченные только потому, что в тех местах не хватало рабочих рук.
Цинга без устали косила людей. Борис Меркин, отец Эстер, рассказывал об этом с неподдельным весельем. Он честил сталинистов отщепенцами, бандитами, рабами. Уверял меня, что не будь Соединенных Штатов, Гитлер перевернул бы Россию вверх ногами. Вспоминал, на какие уловки шли заключенные, чтоб заполучить обманом лишний кусок хлеба или вторую порцию водянистой похлебки, с юмором рассказывал, как выводили они бесчисленных вшей. Эстер не выдержала:
— Папа, хватит!
— В чем дело? Разве я вру?
— От твоих историй даже креплах в горло не лезут!
— Эти креплах, дочь моя, ты лепила сама!
Когда Эстер вышла на кухню, чтобы приготовить чай, он рассказал мне, что в России у нее был муж — польский еврей, ушедший добровольцем в Красную Армию и погибший на войне. Здесь, в Нью-Йорке, за ней тоже начал ухаживать один беженец, когда-то бывший в Германии контрабандистом, а сейчас разбогатевший на переплетном деле.
— Уговорите ее выйти за него, — сказал Борис Меркин.
— Этак и мне будет получше.
— Но, может быть, она его не любит?
— Нет ее, этой любви. |