Был уже восьмой час; часы отбивали четверть за четвертью; толпа притихла и замерла в ожидании; мы то и дело поглядывали на башенные часы церкви Гроба Господня. Двадцать пять минут восьмого, половина восьмого. Что он делает? Кандалы с него уже сняли. Без четверти восемь. Наконец-то мы стали думать о человеке, казнь которого нам предстояло увидеть. Как медленно тянутся последние четверть часа! Те, кто еще был в состоянии поворачиваться, чтобы смотреть на часы, отсчитывали минуты: восемь минут, пять минут и, наконец, — дин-дон, дин-дон, — часы пробили восемь.
Написав эти строки, автор отложил перо и, прежде чем снова приняться писать, предался на время не слишком, как читатель может предположить, приятным мыслям и воспоминаниям. Вся эта чудовищная, отвратительная и мерзкая картина снова проходит перед его глазами; присутствовать при ней воистину ужасно и описывать ее тяжело и мучительно.
Когда раздался бой часов, необозримая густая толпа заколыхалась и пришла в движение. Всех вдруг разом охватило неистовство, и послышался чудовищный, ни на что не похожий и не поддающийся описанию рев, какого мне еще никогда не приходилось слышать. Женщины и дети пронзительно заголосили. Я не уверен, что различал бой часов. Скорее это был какой-то страшный, резкий, напряженный и нестройный гул, сливающийся с ревом толпы и длившийся минуты две. Виселица стояла перед нами — черная и пустая; черная цепь свисала с перекладины и ожидала своей жертвы. Никто не появлялся.
— Казнь отложили, — предположил кто-то.
— Он покончил с собой в тюрьме, — сказал другой.
В эту самую минуту из черной тюремной дверцы высунулось бледное невозмутимое лицо. Оно выделялось на черном фоне поразительно ярко и отчетливо; в следующую секунду на эшафоте появился человек в черном, за которым безмолвно следовали три или четыре человека в темных одеждах. Первый был высокий и мрачный, кто был второй — все мы знали.
— Вот он, вот он! — послышалось отовсюду, как только осужденный взошел на эшафот.
Я видел потом гипсовый слепок с головы, но ни за что бы не узнал его. Курвуазье держался, как подобает мужчине, и шел очень твердо. Он был в черном, по-видимому, новом костюме, рубашка его была расстегнута. Руки были, связаны спереди. Раз или два он беспомощно развел ладони и снова сжал их. Он огляделся вокруг. На секунду он задержался, и в его глазах выразились испуг и мольба, на губах появилась жалобная улыбка. Затем он сделал несколько шагов и стал под перекладиной, обратясь лицом к церкви Гроба Господня. Высокий мрачный человек в черном быстро повернул его и, вытащив из кармана ночной колпак, натянул его на голову заключенного, закрыв его лицо. Мне не стыдно признаться, что дальше я не мог смотреть и закрыл глаза, чтобы не видеть последнюю ужасную церемонию, препроводившую несчастную грешную душу на суд божий.
Если зрелище публичной казни благотворно, — а это, без сомнения, так и есть, — иначе мудрые законы не заботились бы о том, чтобы сорокатысячная толпа присутствовала при казни, — то не менее полезно исчерпывающее описание этой церемонии со всем ее антуражем, для чего автор и предлагает эти страницы вниманию читателя. Что испытывает при виде этого зрелища каждый человек? С каким чувством смотрит он на происходящее, как он воспринимает все отдельные моменты этой чудовищной церемонии? Что побуждает его идти смотреть казнь и что он чувствует потом? Автор отказался от официально принятой формы «мы» и прямо и непосредственно обращается к читателю, воспроизводя каждое свое ощущение со всей честностью, на какую он только способен.
Я (ибо «я» — самое короткое и самое подходящее в данном случае слово) должен признаться, что зрелище оставило во мне чувство безмерного стыда и ужаса. У меня такое ощущение, словно я оказался соучастником чудовищной подлости и насилия, учиненных группой людей над одним из своих собратьев, и я молю бога, чтобы в Англии поскорее настали времена, когда никто более не сможет увидеть столь отвратительное и недостойное зрелище. |