Однажды я проснулся ночью и увидел, что она лежит на спине. Стояла жаркая летняя ночь, она сбросила простыню, руки ее были раскинуты, грудь обнажилась. Обычная строгость сошла с ее лица, даже вечная складка между бровями разгладилась. Я поднялся укрыть ее, и когда простыня взметнулась над ее телом, она потянулась, расслабилась и улыбнулась во сне, и словно волны прокатились по наготе ее тела. Я снова взмахнул простыней и снова дал ей опуститься, пока из маминого горла не вырвался мягкий стон, но когда я поднял простыню в третий раз, ее глаза вдруг открылись. Суровым и холодным был их взгляд, совсем как ее голос, который произнес:
— Хватит, Зейде, иди спать.
Я сказал:
— Но мне хочется, чтобы тебе было приятно.
Я помню, как мама встала, и взяла меня за руку, и решительно отвела в мою кроватку, а сама вернулась и легла в свою кровать, но мы оба знали, что мы оба не спим.
И еще я помню, как в три с половиною года Яков научил меня читать и писать, потому что я ныл, что единственный в семье не могу прочесть весенние записки дяди Менахема.
И еще я помню, как Глоберман давал мне сосать тонкие, соленые и очень вкусные пластинки сырого мяса.
И еще я помню, как мы играли с Моше в «Страшного медведя» и как я первый раз упал с эвкалипта. Все вокруг, включая меня самого, были уверены, что я убился, но когда я открыл глаза, ожидая увидеть Бога и ангелов, мама сказала мне:
— Вставай, Зейде, нечего разлеживаться, ничего с тобой не случилось.
Ее рассказы вошли в мои воспоминания и смешались с ними. Ослица, например, умерла от старости еще до моего рождения, но я ясно помню, как она ухитрялась воровать ячмень у лошади: когда та набирала полный рот, ослица кусала ее за шею, лошадь пыталась укусить ее в ответ, и тогда ячмень вываливался из ее рта, и ослица быстро подбирала его с пола.
— Я тоже помню это, — сказала Номи. — И еще я помню, как мы с ней ели гранаты, — сначала сидели на папином камне, а потом на той бетонной дорожке, которую он проложил для нее. И я помню, как она посылала меня ловить голубей и как она их убивала. Она растягивала их шею двумя пальцами, пока там не щелкало что-то, и тогда она чуть прикусывала нижнюю губу.
Мы стояли возле дерева вороньих собраний на кладбище Немецкого квартала в Иерусалиме, и Номи со смехом вызывала меня на соревнование, кто быстрее влезет на это дерево.
— Падать ты умеешь лучше, но забираться — я заберусь быстрее.
А потом она сказала:
— Я должна навестить мать Меира. Может, пойдешь со мной? Она живет недалеко отсюда.
Номи называла свою свекровь «мать Меира» или «госпожа Клебанова», поэтому я так и не знаю ее имени. Может, я и знал его, когда мне было пять лет и Номи с Меиром только что поженились, но с тех пор ухитрился забыть. У нее в саду был великолепный куст роз, миндальное дерево, уже прореженное старостью, и ползучая жимолость.
Ее розовый куст был каким-то особенным. Он был высотой с дерево и с шипами, как кошачьи когти, такой огромный и могучий, что вообще не нуждался в уходе и поливке, а запах его был настолько сильным, что прохожие останавливались, словно от удара, а мелкая мушиная живность вообще падала в обморок, заплутав в его глубоких цветочных лабиринтах.
Даже в дни войны и осады, когда все декоративные растения погибли от жажды, этот куст, как с гордостью рассказывала госпожа Клебанова, по-прежнему зеленел листвой и даже не думал завянуть.
Госпожа Клебанова была вдова, и хотя явно старалась быстрее состариться, черты ее лица все еще говорили о былой красоте — того рода красоте, от которой порой хотят освободиться.
— Я помню тебя, — сказала она. — Ты сын работницы. Ты был на свадьбе Меира, совсем маленький мальчик, верно?
— Я тоже была на той свадьбе, — сказала Номи. |