Тогда добрых рук — вот чего такой человек хочет. Добрых женских рук, чтобы они погладили его, чтобы немножко взболтали тину, что у него в душе, таких рук, что как вода — проходят себе тихо-тихо по телу и шепчут: «Я здесь, Яков, я здесь… ша… спи уже, Яков, ты не один… ша, Яков… спи…»
Четвертая трапеза
1
Четвертый ужин Яков приготовил мне в 1981 году, через несколько недель после своей смерти.
Простой и покойной была его смерть. Смерть человека, душа которого ушла медленно и тихо, — не рванулась бурей из клетки ребер, не вспыхнула в последний миг перед тем, как угаснуть, не была извлечена из тела насильно. Таксист нашел своего постоянного клиента лежащим на диване в столовой, в одежде и в туфлях. Он рассказывал потом, что лицо Якова было совсем спокойным, а тело хоть и холодным, но еще не окоченевшим, и никакой внутренней борьбы или боли не отражалось ни в выражении лица, ни в позе.
— Я тоже уже не так чтобы молод, — сказал мне таксист, — и я бы хотел умереть так же, как он.
Смерть Якова застала меня в Иерусалиме. Томимый бессонницей, я лежал в гостевой комнате Номи и Меира, и тут внезапный телефонный звонок прервал их ночную беседу. Они всегда беседовали по ночам, и я всегда прислушивался к их разговору, но мне ни разу не удалось выудить внятные слова из потока их горького тихого бормотанья.
Это была уже не та маленькая квартира в жилом массиве, где я гостил у них в детстве, — теперь они жили в своем собственном, красивом, просторном каменном доме. В те давние времена Номи и Меир спали в одной узкой кровати в одной комнате, потом они стали спать в одной широкой кровати в одной комнате, потом в двух узких кроватях в одной комнате, а сейчас они спят в двух широких кроватях в двух отдельных комнатах. Время можно отсчитывать и такими переменами.
По своему обыкновению, я лежал и смотрел на дверь, зная, что она никогда больше не откроется и треугольное лезвие света не вырежет и не развернет перед моими глазами золотистый срез тела и коридора.
Всякий раз, когда Яков описывал тех девушек, что стирали на речке Кодыма, с гордостью именуя это «вечной картиной любви», я вспоминал свою собственную вечную картину; юная женщина, выхваченная светом из ночной темноты, ее влажная щека, четко вычерченная талия, сверкающее каплями тело. Мне хотелось вернуться в ту комнату и, свистнув, вернуть к ноге то умчавшееся время, чтобы снова увидеть мерцающее в полутьме обнаженное тело, которое никогда не вернется.
Но тогдашняя невинность давно уже покинула меня, а юность давно уже ушла из ее тела, да и вообще — есть ли в мире более жалкое занятие, чем попытки заново воспроизвести былое? Куда лучше всех этих потуг — наше воображение, и куда лучше воображения — выдумка, а лучше всего этого — просто наша память.
Меир поднял трубку.
— Да, — услышал я его голос, — он здесь, — и тут же позвал: — Это тебя, Зейде. И скажи ему, пожалуйста, кто бы это ни был, что сейчас четыре утра.
— Я здесь, в иерусалимской Тнуве, — сказал Одед на другом конце провода. — Я подумал, может, тебя интересует узнать, что Шейнфельд умер.
— Когда? — спросил я, удивившись остроте боли, внезапно вонзившейся мне в живот.
— Вчера утром.
— Почему мне не сообщили? Почему не позвонили раньше?
— Кто это «не сообщили»? Кто это должен был тебе звонить? — раздраженно спросил Одед. — Его уже похоронили. Еще вчера, после обеда.
— Когда ты возвращаешься в деревню?
— Можешь подождать меня на выезде из города. |