Отдать швартовы! — и он отплывал с попутным ветром, ощущая несказанную легкость, а ветром был наш голос.
За путешествие с него не брали ни гроша, ничего не требовали взамен. Не было оно и наградой. (Ах, эти награды… как приходилось стараться, чтобы стать достойным награды!) В той стране все было даром.
Дар, единственная валюта искусства.
Так что же все-таки произошло? Куда девалась наша близость и откуда взялся он теперешний, уткнувшийся в книгу-стену, в то время как мы пытаемся его понять (то есть успокоить себя), обвиняя наш век и телевизор, который мы, быть может, забыли выключить?
Что же всему виной — телевизор?
Слишком «визуальный» двадцатый век? Слишком описательный девятнадцатый? А почему тогда заодно и не слишком рационалистический восемнадцатый, слишком классицистический семнадцатый, слишком возрожденческий шестнадцатый, слишком русский Пушкин, слишком мертвый Софокл? Как будто для разрыва отношений между человеком и книгой нужны века.
Достаточно нескольких лет.
Нескольких недель.
Минутного недоразумения.
В те времена, когда мы, сидя в ногах его кроватки, рассказывали, какое платье было у Красной Шапочки, и перечисляли подробнейшим образом содержимое ее корзинки, не оставляя без внимания и дремучий лес, и уши бабушки, вдруг ставшие такими мохнатыми, и «дерни за веревочку — дверь откроется», — что-то я не помню, чтобы описания казались ему слишком длинными.
И прошли с тех пор не века. Просто текущие моменты, называемые «жизнью», мы сами превратили их в вечность, начав руководствоваться незыблемым принципом: «Надо читать».
Тут, как и во всем, жизнь дала о себе знать убыванием радости. Год вечерних сказок у детской кроватки — прекрасно. Ну два. Три, в конце концов. Если посчитать, если по одной за вечер, будет тысяча девяносто пять сказок. 1095, ничего себе цифра! И еще. Ладно, четверть часа на сказку… Но ведь наступает кризис жанра. Что ж я буду сегодня рассказывать? Что бы такое ему почитать?
В обиход вошли муки творчества.
Поначалу он сам облегчал нам задачу. У него были предпочтения, он требовал от нас не какой-нибудь, а той же самой сказки.
— Еще! Еще про Мальчика с пальчик!
— Но, заинька, есть же не только Мальчик с пальчик, есть же…
Мальчик с пальчик — и все тут.
Кто бы мог подумать, что мы еще пожалеем о тех счастливых временах, когда единственным обитателем его лесов был Мальчик с пальчик? Впору проклинать себя: зачем приучили к разнообразию, предоставили выбор.
— Нет, не эту, эту ты уже рассказывал! Вопрос «что бы рассказать?» стал не то чтобы неотвязной, но все-таки заметной головной болью. Мы обещали себе: в ближайшую субботу заглянем в книжный магазин, пороемся в детской секции. В субботу утром решали, что сходим в книжный на будущей неделе. То, что оставалось для него священным предвкушением, для нас сделалось одной из домашних обязанностей. Мелкой, но она добавлялась к другим, более значительным. Мелкая не мелкая, а все же обязанность вместо удовольствия. Разве не должны мы были насторожиться? Нет, не насторожились.
Зато начали возмущаться и бунтовать.
— Почему я? А ты что же? Извини, но сегодня вечером рассказывать будешь ты!
— Ты же знаешь, у меня никакой фантазии…
При каждом удобном случае мы препоручали его другому голосу — дяди, кузины, гостьи, соседки, — голосу, до сих пор не задействованному, которому рассказывать еще было в радость, но чужой голос частенько осекался от придирок дотошной публики:
— Волк не так говорил!
Мы пускались на недостойные хитрости. Не раз и не два нас подмывало обратить в разменную монету ценность, которой обладала для него вечерняя сказка.
— А ну прекрати, а то не будет тебе никакой сказки!
Угрозу мы редко приводили в исполнение. |