Он объяснял, что не может писать очередную книгу о страдании, что у него нет ни малейшего желания, но ни о чем, кроме страдания, он писать не может, в конце концов он мог бы написать неискренний роман, что расходилось бы с его целью (а его целью была литературная искренность), поэтому он мог бы написать искренний роман о невозможности написать роман о чем-то, кроме страдания, но у него не было ни малейшего желания, это был бы явный крах, говорил он, табуны кретинов получили бы пищу, говорил он, писать о невозможности писать — литературное самоубийство, говорил он и вполне логично не начинал работу над новой книгой. Когда Жена заставала его за работой в кабинете, еще задолго до того, как кабинет превратился в — как она его язвительно называла — мемориальный зал, еще когда он служил Роберту как мастерская писателя, итак, когда она заставала его за писанием, он говорил, что это ерунда, что это написано без веры, а кроме того, слишком мало, чтобы слепить из написанного неискренний роман о тепле и радости жизни, отвечающий ожиданиям издателей, равно как и меценатов, главных редакторов, министров, всех тех культурных надсмотрщиков, которые постоянно советуют ему «написать на этот раз что-нибудь теплое, позитивное», потому что «народ и так уже устал от всего, что творится вокруг», «вот мы и ждем, что по крайней мере художники слова перенесут нас в какой-то другой мир», а если конкретнее — «в мир теплый и позитивный»; он не верил, но обязательно хотя бы раз в день садился за стол и пытался думать о мире тепло и позитивно — не получалось; он не умел и страдал от этого неумения, отказывался писать и призывал Жену, тогда еще охотно вживавшуюся в роль принадлежащей ему привлекательной женщины, тогда еще клевавшую на приманку удовольствий, призывал ее, а потом все шло по такой схеме: Жена спрашивала, удалось ли ему хоть что-нибудь написать, Роберт отвечал, что пока еще не до конца рассеялся сумрак его души, Жена спрашивала, может ли она ему как-то помочь, Роберт отвечал, что, конечно, она может вместе с ним совершить великий акт жизнеутверждения, который наверняка вдохновит его на творческое завершение остатка дня, и, говоря это, пытался подманить ее поближе к письменному столу, а когда Жена начинала ретироваться, вопрошая, не трактует ли ее господин писатель слишком утилитарно, он отрезал ей путь к двери, поворачивал ключ в замке и прятал его в карман брюк, Жена начинала нервически хихикать и говорила, что он должен сосредоточиться на работе и наконец-то начать писать, Роберт отвечал, что не может схватить вдохновение, передвигал компьютер на край стола, чтобы освободилось место, и уговаривал Жену лечь на стол, Жена оказывалась безоружной и подчинялась его уговорам, как, впрочем, и собственным страстям, но предупреждала: «Только боже упаси тебя описывать, как ты меня тут на столе», после чего, то есть после начала совместного ритмичного жизнеутверждения, время от времени выдыхала слабым голосом: «Ты мой писатель…»
Роберт доволен собой, ему удалось дождаться нужного момента: пришло время романа. Смерть, при всех ее недостатках, имеет то достоинство, что сильно продвинет его творение; как у автора, уже отошедшего в мир иной, у него будет значительно более благосклонная критика, и, что самое важное, он сам придаст себе окончательный контекст. Роберт смертельно серьезно думает о том, чтобы начать писать, но в данный момент он должен испариться.
Все измельчало. Ребенком он приезжал сюда каждый год в летние и зимние лагеря; теперь, четверть века спустя, у него странное чувство, которого следовало ожидать: заборчики, барьерчики, тротуарные бордюрчики, ограды скверов, наконец, сама кирпичная стеночка вдоль бульвара над рекой — все измельчало, скукожилось; в памяти Роберта все осталось на уровне роста десятилетнего мальчика, и теперь он должен смириться с уменьшением всего вокруг на сорок сантиметров. |