— Просто хворая, всякий понял бы.
(Она тогда попросила показать то, чего ее лишили, — от птички совсем ничего не осталось, ее и птенцом-то уже нельзя было назвать. Олив даже потрогала ее. И ни за что бы не позволила себе вспомнить об этом. И уж, конечно, не ему было ей об этом напоминать.)
Она расплакалась тогда. Звала свою любимицу: «Перк, Перк», но та не отозвалась. И умерла.
А они, словно сговорясь, больше слова друг другу не сказали. Во всяком случае, в ту пору, в первые дни после похорон. Оба, вероятно, и сами удивились, что так пошло и дальше. И осталась у Олив Дейворен незаживающая рана, она все еще кровоточила и гноилась. Во время тайных похорон — Олив и помыслить не могла, чтобы кто-нибудь их увидел, — у корней того дерева, ей казалось, она выплакала всю душу, была опустошена.
Со смерти Перк прошло семь лет; до того все у них шло, как говорится, более или менее ладно. Папа взял этого ирландца в свое дело, но Мик не сумел там удержаться. Приволье ему требовалось. Больше всего ему нравилось водить автобус, догадалась она, встречать разных людей, ничего другого он и не хотел. Незнакомые девушки угощали его леденцами. Едва узнав его, они звали его «Мик». У него были черные волосы и крепкая шея, и он в микрофон рассказывал всякие байки про исторические места, по которым они проезжали. Да, автобусы были по нему.
Едва они сели за столик в кафе, он похвалил ее руки. Что ж, она знала, руки у нее красивые, видела, когда играла на скрипке, но похвала этого ирландца не польстила, скорее обидела; у Олив перехватило горло, и она не сразу опять посмотрела на него. А ему, казалось, хоть бы что, он знай рассказывал о своем отрочестве в Лукене, как он по воскресеньям сиживал на каменном парапете, болтал ногами и глядел на воду, что текла под мостом.
— Почему? — спросила она. — Вам что, нечем было заняться?
— А в Ирландии вот этим и занимаются. — Он засмеялся, и нельзя было не заметить, какие у него зубы. — Ждут, когда что подвернется!
За окном, под деревьями, два попугая подняли хохолки, не воинственно, словно замахнулись ножом, а горделиво, будто раскрыли веер. Глаза-бусинки у них ласковые и влажные.
Кто-то приближался из-за угла. Это Он. Невольно, против своего правила, она хотела было открыть окно, окликнуть Его, чтоб не спугнул попугаев.
Но он шел по тропинке не то чтобы на цыпочках, но эдак осторожно, ступая не на всю ступню, и глядел в противоположную сторону, будто ничего не видел или не хотел показать, что видел.
Он прошел мимо, а попугаи смотрели все так же мягко, черные глаза светились мудростью.
Вот он уже у калитки, выходной синий костюм лоснится на лопатках и сзади на брюках: Мик носит его с тех самых пор, как уволился из армии, где служил пилотом в чине сержанта. Держится он не по годам молодо, а в волосах, насколько можно разглядеть, пробивается седина. Он в шляпе, словно собрался не по соседству, к Ней, а в путь более дальний.
Олив Дейворен так возмутилась, рывком дернула полотняные шторы захотелось отгородиться от своих мыслей. И, должно быть, испугала попугаев. Теперь она их не видела, только услышала — они захлопали крыльями, вспорхнули, крылья равномерно рассекают воздух, вот их уже и не слышно.
Быть может, сколько ни рассыпай подсолнушков, больше они не вернутся. Она всхлипнула разок-другой и принялась готовить чай, к которому Он не придет.
— Она сказала мне, шесть лет… нет, семь. Ни единым словечком не обменялись! А требуется чего сказать друг дружке, пишут на бумажке.
— Это ж надо! — Гвен Неплох помешала в кастрюле. — Вот уж у нас, Клайд, нипочем такому не бывать.
Вошел их сын, поглаживая какую-то старую бутылку и заглядывая в ее горлышко.
— Это кто семь лет не разговаривал?
— Один человек, — сказал отец. |