Изменить размер шрифта - +
В субъективности, страстности, емкости, сарказме — вся сила этой публицистики; может, именно поэтому от статьи «Как нам обустроить Россию?» остались главным образом несколько фраз, действительно очень сильных и тут же ушедших в пословицы, а суть авторских советов — вполне здравых — совершенно забылась?

Еще Лакшин заметил параллель между разговором Ивана Денисовича Шухова с Алешкой-сектантом и спором другого Ивана с другим Алешей. У Солженицына нет случайных деталей и лишних слов — емко, плотно пишет. Совпадает все: смолоду осознанное признание, арест за крамолу, «мертвый дом» (только «Записки из мертвого дома» вышли у Солженицына длинней и универсальней — потому что и народу через этот дом прошло больше, и разросся он чуть не на пол-России); мучительная эволюция, преодоленная болезнь, ненависть к «бесам» (их аналог у Солженицына — памфлет «Наши плюралисты»), страстная, восторженная читательская любовь, граничащая с преклонением, восторг Запада, видящего в русском бородаче символ славянской души… Мы не знаем, что делал бы Достоевский, дожив до солженицынских лет. Не исключено, что взялся бы за аналог «Красного колеса» — за многотомный художественно-публицистический труд; во всяком случае, продолжение «Братьев Карамазовых» было замыслено как роман политический, о несостоявшемся цареубийстве. А может, он сосредоточился бы на чистом жизнеучительстве, проповедничестве — не зря в последние годы все больше сил тратил на «Дневник». И ведь «Двести лет вместе» Солженицына — даже интонационно, на уровне языка, не что иное, как подробное и детальное развитие статьи «Еврейский вопрос» все того же Достоевского. А для Толстого еврейский вопрос был, по собственному признанию, на девяносто девятом месте.

Много можно насчитать буквальных сходств — вплоть до того, что оба стали объектом пристального интереса филолога и биографа Людмилы Сараскиной. Сходства множатся: первым публикатором и восторженным почитателем Солженицына, почитателем ревностным, впоследствии отвернувшимся и озлобившимся против него, — был Твардовский, крестьянский поэт и гениальный прогрессивный редактор, а первым публикатором Достоевского — Некрасов, прототип Твардовского из предыдущего столетия. «Новый мир» при Твардовском и превратился в аналог «Современника», и был там свой Чернышевский, которого посадили, — тоже сильно озабоченный эстетическими отношениями искусства к действительности, тоже очкастый и тщедушный с виду, но взрывной и отважный в своих писаниях; я говорю, конечно, о Синявском, главном эстетическом теоретике поздней оттепели. И как Достоевский написал о Чернышевском «Крокодила» — так и Солженицын написал о Синявском резкую статью «Колеблет твой треножник», удостоенную иронического ответа Абрама Терца «Чтение в сердцах».

Но помимо всех этих совпадений, во многом внешних, главное, что роднит Солженицына с Достоевским, — его концепция человека, концепция отнюдь не толстовская, куда более пессимистичная и вместе с тем азартная, стимулирующая, заводная. Человек есть нечто, что еще только предстоит создать. В нынешнем своем виде он слаб, безбожен, безволен, дисгармоничен; ни семейная, ни любовная идиллия не достраивают его, так сказать, до целого. Если толстовский человек гармоничен, здоров, задуман счастливым и властен вложить в свою жизнь левинский «смысл добра», то у Достоевского и Солженицына человек раздерган, раздроблен, бесконечно далек от идеала, и стремиться ему следует не к миру и добру, а к титаническому, героическому деянию, к решению всемирных вопросов, к слиянию с Богом, и никакие паллиативы вроде добрых дел, семейственного счастия и помощи бедным не могут заслонить этих гигантских задач. Толстой — последний певец патриархальности; Солженицыну это пытались приписать, но у него и близко нет ничего подобного.

Быстрый переход