Быков был радикальнее: власть отвратительна, но надежда на здоровые народные «основы и корни» тоже иллюзорна. Все прогнило, причем задолго до советской власти: рабство-то не с нее началось. Предателем в «Сотникове» оказывался не интеллигент, героически выдержавший все, а самый что ни на есть человек из народа Рыбак; это самое народное здоровье — единицы-то его сохранили — ни в «Знаке беды», ни в «Карьере», ни тем более в «Афганце» никого не спасло. Надежда — только на личный, экзистенциальный, стоический героизм, на безнадежный подвиг обреченных одиночек. Ибрагимбеков («И не было лучше брата») видит спасение в модернизации этих самых архаических норм, зачастую предельно жестоких; в интеллигенции, которая может послужить мостом между народом и властью, гуманизируя и сближая их. Искандер в «Сандро из Чегема» развивал любимую и, как оказалось, пророческую мысль о том, что народ и власть — тем более интеллигенция и власть — обязаны отвечать друг перед другом, а ситуация их взаимной независимости и безответственности приводит к обоюдной деградации. В сущности, «Сандро» — глубоко трагический роман о распаде и увядании родового уклада, о том, как стремительно вырождается власть, лишенная поддержки, и теряет себя народ, оставшийся без стержня и пастыря. Об этом последняя, самая горькая повесть Искандера — «Софичка», почти толстовская по художественной мощи и простоте.
Думбадзе (сын репрессированных родителей, как и Айтматов, и большинство знаменитых шестидесятников) всю жизнь противопоставлял власть и то глубинное, национально-корпоративное чувство родства, круговой поруки, всеобщей связи, которое он в последнем романе назвал «законом вечности». Трагизм его прозы заключается в недостаточности этой народной альтернативы, в ее обреченности — здесь кроется истинная причина грузинской, да и не только грузинской драмы, свидетелями которой стали все мы, а о русском изводе этой же трагедии стоит говорить отдельно. Вся эволюция прозы Думбадзе, лирика и трагика, слывшего в юности юмористом, говорит о том, как мучительно и постепенно разочаровывался он в этой альтернативе. Ранние вещи — «Я, бабушка…», «Я вижу солнце», даже «Не бойся, мама» — праздник детства, хоть и надломленного репрессиями, и обожженного войной. Перед нами единое тело народа, чудо горизонтальной солидарности, той прекрасной корпоративности, которая так пленяет северянина на юге. Все готовы в крайних ситуациях прийти на помощь, все — родня. В «Белых флагах» конфликт бесчеловечной государственности и низовой народной солидарности был особенно нагляден — почему эта вещь и вышла по-русски с некоторым запозданием: есть безвинно арестованный герой, есть десяток таких же бедолаг в камере (никто из них, по сути, не виноват, все хорошие люди, каждого либо подставило бесчеловечное начальство, либо толкнула на преступление бесчеловечная система), есть следователь, который может верить лжесвидетельствам и лжеуликам либо честному слову героя. Он поверил честному слову, герой оказался ни в чем не виноват, взаимопомощь хороших людей сильней жестокого крючкотворства, клеветы и угодливости — словом, народная нравственность жива, национальное сильней, здоровей и чище советского; но уже в «Законе вечности» обозначились издержки той самой круговой поруки, которая спасает от власти. Она ведет к купле-продаже, прямой коррупции, к торжеству несправедливости, только иной — не идеологической, а клановой, кастовой; «Закон вечности» был книгой не только о болезни героя, но и о роковом, покамест скрытом заболевании общества, развращенного безвластием и всеобщей продажностью. Ленинская премия за этот роман воспринималась как серьезное идеологическое послабление — Думбадзе в открытую заговорил о том, о чем вскоре Астафьев напишет «Ловлю пескарей в Грузии», вызвав неприкрытую ярость не только на Кавказе. |