В скатанной шерсти шубы что-то блеснуло. Это был складень. Да, да, тот самый складень, со штопором, шилом и двумя лезвиями, который разжигал в наших глазах жадный блеск. Он лежал у меня на ладони, и перламутровые щёки его светились синеватым отливом. Для меня исчезло всё окружающее, я даже не видел собственной руки, а только складень.
Я вздрогнул, когда, задев стекло, снова лихо щёлкнул бич. Вскочив с шубы, я ринулся к двери, распахнул её и, едва коснувшись крыльца, махнул прямо во двор. Я уже разинул рот, чтобы крикнуть: «Ребя!» Но они глянули на меня скучными глазами, а Шурка, кивнув на соседний дом, зажал себе рот, чтобы я молчал. И возглас застрял в моём горле.
Возле дома Кожихи толкались люди, перешёптываясь и сморкаясь. Из избы, держа в руках кепку, вышел Фёдор с бабкой Акулихой, и вместе они подошли к подводе, стоявшей тут же, у ворот, с ворохом свежей зелёной травы, и начали, играя руками, что-то объяснять глуховатому деду, державшему вожжи.
Мы, любопытно тараща глаза, приблизились к ним.
— Тётка Дарья, чего это?
— Не мешайте, пузыри, — отмахнулся Фёдор и снова направился в дом.
Тётка Дарья отчеканила:
— Кожиха померла… Вы, ребятки, ступайте, ступайте! Выгоняйте стадо!
— А чего она? Подавилась? — спросил Колька.
— Нет, обыкновенно. Сердце схватило.
— А камнем её могилу завалят? — не унимался Колька.
Шурка прикладом хлопнул его по заду.
— Не мели…
Мы, насупившись, глядели на понурых медлительных людей и ждали, что будет дальше.
Я отчётливо представлял себе чёрную Кожиху в белом гробу, на хвойной подстилке. Это было страшно, я встряхнул головой.
— Айдате.
— Погоди, посмотрим.
Тётка Дарья, увидев, что мы ещё здесь, турнула нас.
И мы пошли.
С чего это так? Живёт человек, живёт, ест, разговаривает, смеётся, а потом вдруг, бах, умирает: и глаза закатываются, и лицо желтеет, и вообще всё в нём становится жутким. Мы знали, что людям необходимо умирать, но почему — не понимали, поэтому смерть не удивляла нас, а пугала.
Дед Митрофан, согнув ноги в коленях, стоял в открытых воротах и, приложив к бровям ладонь козырьком, смотрел нам навстречу. По мере того как мы подбегали, дед выпрямлял ноги.
— Я вас, босалыги, коло часа поджидаю, — напустился он.
— Дедусь, — перебил я, — Кожиха померла.
— Знаю, — отмахнулся старик. — Выпущайте…
Колька пошёл отпирать овчарню.
— Почему она, правда, померла?
— Срок пришёл. Пришёл — и всё, сымай узду и не дыши, — поводя большим пальцем, рассудил дед. — Это у каждого человека — срок. Вот как ты народишься ещё рабёнком, так сразу тебе и срок определили, сколько, значит, тебе лет на белом свете мыкаться.
— А кто определяет? — спросил я.
— Знать бы, — развёл руками дед и повторил с сожалением: — Знать бы — выклянчил ещё бы сотню годков.
— Это враньё, — спокойно и уверенно сказал Шурка. — Вот я сейчас захочу и головой об столб трахнусь; это что — срок?
— В обязательности.
— А если не захочу?
Сторож задумался, и Шурка ответил:
— Вот видишь, дедусь, — враньё.
Дет Митрофан рассердился:
— Умны больно. Пороть вас надо, оглашенных. Ишь…
Но ему пришлось замолчать и посторониться. Выпущенные овцы устремились к выходу. В таких широких воротах они умудрялись застревать и давить друг друга. |