Разве может правительство страны, в которой попраны элементарные человеческие права, считаться с нашими претензиями? Для нашего деспотического государства по отношению к нам, его единицам, характерно лишь стремление выжать из нас все, что может служить ему, то есть государству. Едва мы становимся бесполезными, как государство совершенно снимает с себя всякие обязанности по отношению к нам, более того, оно нас презирает за нашу бесполезность, за обладание естественной претензией на жизнь, за невозможность умереть ради государственной идеи. Наше правительство жестоко и безнравственно, господа.
Лихунов сидел на своей кровати, слушал Развалова и улыбался. Он соглашался с инженером во многом, но также знал, что уничтожение так ненавидимого подполковником государства ничуть не переменило бы отношения к военнопленным. На место государства с деспотией аристократии явилось бы государство с деспотией демократии, деспотией большинства над меньшинством, и тогда все интересы единицы, то есть человека, отдельной клетки, микрокосма, были бы тотчас подчинены интересам большинства, то есть ничьим интересам вообще, потому что ни у какой общины не может быть ни чувства, ни разума, ни органов для осознания себя, а все это есть лишь у отдельной личности. Вот потому-то и улыбался Лихунов, прекрасно зная, как не прав Развалов, улыбался, но молчал.
А Лихунов все писал Маше письма…
«Письма разрешалось писать по 8 открыток в месяц; вместо 2 открыток можно было посылать одно закрытое письмо. Конечно, эти письма подвергались тщательной цензуре. Писать можно было только карандашом, и нежелательные слова вытирать резинкой, что иногда совершенно извращало смысл. Например, когда перестали выдавать полностью денежные переводы, то один офицер написал домой несколько раз: «Денег не присылайте». Слово «не» было вытерто, деньги продолжали присылать, и немцы продолжали класть себе в карман около 50% переводимой суммы».
– Ну и как ваши дела с обменом? – спросил как-то Тимашев у Лихунова. Спросил улыбаясь, с прелестной фатоватой наглостью всеми любимого баловня.
Лихунов в это время как раз переменял повязку, сидя на койке. Эта операция, всегда дававшаяся с трудом, доставляла Лихунову массу неприятностей, и Тимашев иногда позволял себе помочь артиллеристу.
– Помогли бы…- буркнул Лихунов и, когда поручик взялся за бинт, сказал: – Для обмена я, во всяком случае, гожусь. Получил официальное уведомление от германского военного министерства о том, что буду включен в ближайший список инвалидов, подлежащих обмену. К Рождеству надеюсь попасть в Россию.
Тимашев, чьи пальцы, держащие бинты, легко, по-женски касались лба Лихунова, хмыкнул:
– А не слишком ли поспешно вы доверились германскому военному министерству? По-моему, немцы собираются устроить инвалидам какую-то подлость. Не думаете?
– Да, Тимашев, я слишком доверяюсь вашему штабному чутью и почти совсем не доверяюсь немцам, но в случае со мной, мне кажется, подвоха ждать не следует. Меня несколько раз осматривал германский окулист, и они прекрасно знают, что я со своим единственным полузрячим глазом как артиллерист представляю собой совершенный ноль, то есть абсолютно безобиден. Зачем меня держать в лагере, когда можно избавиться от излишних, хоть и мизерных, хлопот?
Тимашев как-то странно хмыкнул:
– С виду все верно у вас рассчитано, Лихунов. Но не хотите ли послать к чертовой матери их благотворительность? Неужели вам приятно будет потом сознавать, что великодушно освобождены врагом, который на самом деле подл, жесток, а вовсе не великодушен?
Лихунову нравилось то, что Тимашев, несмотря на молодость, часто был очень рассудителен, если не сказать умен. Константин Николаевич поднял голову, желая увидеть лицо поручика, – тот, он был уверен, хотел сказать ему что-то очень серьезное. Так и случилось. |