Кое-кто из пленных тут же перестал кричать и смешался с колонной, но другие с еще большим неистовством продолжали кричать, охваченные какой-то дикой яростью, азартом, совершенно не подчинявшимися рассудку. Но вот Лихунов увидел, как из колонны вышел кто-то ссутулившийся, жалкий, и он узнал Васильева. Пожилой штабс-капитан надтреснутым, каким-то чужим, диковато-плачущим голосом вдруг прокричал, и тут же все замолкли:
– Да пе-ре-стань-те вы-ы-ы! Это я, я во всем виноват! Меня судите! Я – предал убитых этих, на мне их кровь! Казните меня!! Мне они платили за то, что я шпионил за вами! Я им о подкопе рассказал, но не знал, что они убьют! Нет, я крови товарищей не хотел! Убейте, или я сам, я сам! – И Васильев, уже совершенно диким, не своим, каким-то визгливым голосом повторяя: «Я сам! Я сам! Я сам!» – вытащил из кармана пачку денег и, сопровождая слова безумным смехом, стал подбрасывать кредитки вверх, и деньги падали на землю, опускались на тела убитых, летели в колонну, и всякий, к кому прикасались они, брезгливо передергивался.
Комендант тоном, полным негодования, что-то шепнул одному из офицеров, и вот уже караульные волокли куда-то штабс-капитана, громко орущего: «Гре-е-шен. Кро-о-вь на мне!» и хохочущего, безумно, страшно, как хохочет филин в ночной лесной глуши.
А Лихунов смотрел на безумного Васильева, на трупы, и сознание его помимо воли выстраивало цепочку мыслей.
«Как все это случилось? Почему все так случилось? Залесский съел лепешку австрийца, но мог и не съесть, мог остаться в живых. Пленные австрийцы могли быть отведены в другое место, а не в Юров, Васильев мог сдержаться и не выстрелить, я мог поспешить и удержать Васильева, тогда его не посадили бы в тюрьму и немцы никогда бы не предложили ему шпионить за своими. Я мог и не натолкнуться на Храпа и Ваську, тогда Жемчугов остался бы живым, а Храп не поспешил бы уйти из лагеря, боясь, что я все расскажу другим. Зачем я был холоден к Развалову, не доверял ему, считал предателем, шпионом? Как я был несправедлив, и сколько во всем случайного, неумного, не поддающегося какому-то анализу, выходящему за пределы наших сил и понимания. Неужели нами на самом деле руководит какая-то могучая, слепая сила? Или нет и силы этой, а лишь безумная фантасмагория цепляющихся друг за друга случайностей, вершащих наши судьбы?»
Но наперекор всем этим мыслям, не со стороны рассудка, а от сердца поднималось что-то черное, большое, как бы заслонявшее все мелкотравчатые рассуждения его, и имя этой черной, беспросветной мгле, мгновенно объясняющей все виденное Лихуновым за последние несколько месяцев, расставляющей все знаки препинания в длинной, запутанной, корявой фразе, произнесенной неизвестно кем, наверное, Судьбой или Историей, было ВОЙНА.
И Лихунов уже прекрасно знал, что бороться с войной ее же средствами нельзя, но средств иных ему пока что придумать не удавалось, и это угнетало, терзало его, и он был замкнут, холоден и неспокоен.
ГЛАВА 27
«25 декабря мы сотворили молебен. Пропели гимн. Как трогают звуки его на чужбине и в неволе! У всех нас были слезы на глазах. Рождество пленное офицерство отпраздновало тем, что собрало около 4000 марок на посильную помощь больным пленным нижним чинам соседнего лагеря Гаммерштейн. Там числилось 80000 нижних чинов, но налицо было всего 16000, остальные на работах. Из этих 16000 около 4000 больных. Врачи просили чем-нибудь помочь этим больным, почему и устроили подписку. И раньше офицеры нередко отказывались в пользу нижних чинов от изредка (крайне редко) получаемых из России хлеба, сухарей, теплых вещей. Для себя и нижних чинов своего лагеря устроен был концерт…»
В феврале 1916 года в Нейсе особая медицинская комиссия вновь пересмотрела всех претендующих на обмен инвалидов и из сотни с небольшим человек отобрала всего пять. Лихунов был в их числе. |