Вот поэтому Лихунов и жалел, что его окно повернуто не в сторону моря, пусть скучного и серого, но зато натурального и честного.
Вначале Лихунов, чтобы хоть как-то поддерживать рассудок, отмечал дни недели и числа месяца, но в конце концов это занятие опротивело ему, и скоро узник уже не помнил, как долго он сидит в палате для умалишенных. Его, конечно, не лечили, хотя он надеялся, что процедуры хоть как-нибудь развлекут его. Утром к нему заходил служитель – молчаливый пожилой солдат – уносил ведро с нечистотами и приносил скудный завтрак, а потом обед и ужин. Бриться Лихунов перестал не потому, что стал абсолютно равнодушен к своему телу, а потому, что принадлежности для бритья в его положении были совершенно немыслимы, а больничный парикмахер его палату обычно обходил. Скоро одиночество, которого Лихунов искал, живя в бараке, стало невыносимо. Как-то он поймал себя на том, что разговаривает сам с собой, смеется и даже жестикулирует, испугался, пытался за собой следить, но поймал себя на этом опять и перестал следить. А больной за стенкой все выл, и как-то Лихунов заметил, но совсем не испугался этого, что сидит рядом со стеной, откуда доносилось пение, и тоже воет, и в этом звуке, в общении с другим таким же несчастным, как он, Лихунов нашел забвение и даже радость. Иногда он бросался к своим дверям и неистово колотил руками и ногами. Его пеленали в смирительную рубашку, но кто-то из служителей заметил, что Лихунову вся эта возня доставляет одну лишь радость, и теперь никто уж не бежал смирять находившее на него подчас бешенство, и Лихунов смирялся сам и шел к стене, чтобы повыть в дуэте с человеком. Он стал галлюцинировать, и это доставляло ему немало радости, потому что чаще к нему являлась Маша, порой покойная жена, а иногда и дочь. Он забывался в общении с этими придуманными его расстроенным рассудком существами, но был счастлив, потому что уже не ведал о своей болезни.
Однажды он услышал чей-то незнакомый женский голос, который доносился из коридора. Он подбежал к дверям, ухо приложил – да, он не ошибся: там говорила женщина, по-русски говорила, но тут же начинала говорить и по-немецки. Лихунов плохо понимал смысл слов – дверь была толстой и обита жестью, но слышал, что тон ее речи был властным, а голос сильным и густым. Вот задвигался ключ в замочной скважине, и дверь распахнулась. Лихунов отчего-то испугался и отпрянул к своей постели, влез на нее и закрылся одеялом, словно защищаясь им от входящих.
– Не надо! Не надо! Я с вами не пойду, не пойду!! – прокричал он почти что дико, но к нему уже подходили. Он сразу же узнал коменданта фон Буссе, лицо которого выглядело озабоченным и недовольным, увидел психиатра, определявшего, здоров ли он, но, главное, он увидел двух женщин в одежде сестер милосердия, русских сестер.
– Ну вот, сударыня, вы сами можете убедиться в том, – сказал психиатр, оттягивая пальцем нижнее веко единственного глаза Лихунова, – что мы здоровых военнопленных в сумасшедший дом, как вы сказали, не прячем. Больной, которого вы видите, обладает хореическим гиперкинезом и никоим образом не может находиться среди здоровых людей.
Женщина, к которой он обращался, была высокого роста, с властным, но и одновременно каким-то исстрадалым лицом. Она нагнулась к Лихунову, отвечая врачу по-немецки:
– Прежде всего, я вижу, что этот человек почти лишен зрения и, значит, подлежит обмену. Или я не права?
– Но, мадам! – с настойчивой вежливостью обратился к женщине в платье сестры милосердия комендант. – Этого пленного осматривала компетентная комиссия и признала к обмену непригодным!
– Это с хореическим-то гиперкинезом? – презрительно посмотрела на фон Буссе женщина. – Молчали бы уж! Знаю я ваши комиссии!
Женщина снова нагнулась над Лихуновым, который, с трудом понимая, о чем идет речь, одеяло от своего лица все же убрал, но все так же сидел на кровати. |