Заглянул в канцелярию, узкую, серую, неприветливую комнату. Солдатская койка, столик, стул, карта на стене, коричневый сейф — и больше ничего. Да еще шинель на стене. Привык вешать на простой гвоздик. Старшина предлагал поставить здесь конторскую деревянную вешалку. Шопот отказался. К тому же и места свободного не было. Он привык к суровому быту, не любил обставлять себя лишними вещами, вещи сковывали, мешали свободно двигаться, думать, даже мечтать. По ночам, оставаясь в таких вот узких комнатках с узенькой железной коечкой, заправленной серым суконным одеялом, он мог часами не спать, и перед глазами у него проходили целые вереницы лет и видений, поднимались среди них тяжелые пригорки жизни, окутанные тучами или же подернутые туманами, с растянутыми между ними белыми струнами бабьего лета, звучали голоса, раздавался приглушенный женский смех, выстрелы прорывались сквозь него, а еще глубже лежали его желания, пробовали вырваться из-под цветных обрывков воспоминаний, каждый раз напоминали о себе глухо и жалостно, но он подавлял их, заглушал усталостью, суровостью поведения, быта, всей своей жизнью.
Делать в канцелярии было нечего, Шопот понял, что вынужден будет пойти в Ленинскую комнату, иначе это расценят как неуважение не только к певице, но и к пограничникам. Он не хотел противопоставлять себя солдатам и потому все же направился в Ленинскую комнату, хотя с большим желанием послушал бы женское пение по радио.
Зашел туда тихо, так, что на него никто не обратил внимания. К тому же, все ждали, что певица сейчас начнет новую песню. Она стояла возле толстого курчавого мужчины, который наигрывал на широком аккордеоне музыкальное вступление, ждала, готовилась, а ее слушатели тоже готовились схватить первые звуки женского голоса, от которого постепенно отвыкли в этих одиноких горах, но забыть который никто из них не мог.
Шепот почему-то не взглянул сначала на певицу, а посмотрел на ее аккомпаниатора. Невысокий, коренастый мужчина лет сорока, с хорошо упитанным лицом, немного маслянистыми глазами, с косматой темной головой. Одет он был во фрак, на ногах лакированные туфли — ему бы сюда рояль, круглый стульчик, чтобы он крутанулся туда-сюда, махнул над клавиатурой короткими руками, тряхнул кудрями, вытаращил глаза. Но на заставе такую роскошь, как рояль, еще никто не догадался поставить, поэтому и пришлось расфранченному концертмейстеру тащиться с аккордеоном. Обо всем этом капитан подумал без малейшего пренебрежения к неизвестному концертмейстеру, как-то лениво, в странно замедленном ритме. И думая так, избегал бросить хотя бы один взгляд на певицу, словно боялся чего-то, что ли. Но как только она взяла первую ноту и он услышал ее голос, нежный, печальный, пронизанный невыясненной болью, темный вал воспоминаний налетел на него, ударил в грудь, капитан невольно закрыл глаза, не оглядываясь, нащупал дверную ручку и вышел из комнаты.
Прислонился к стене спиной, будучи не в состоянии отойти дальше; стоял, слушал. Напротив него, перепуганный неожиданным появлением начальства, застыл дежурный, который перед этим на цыпочках прокрался к двери Ленинской комнаты, чтобы хоть краешком уха услышать это неземное пение. Покраснев от растерянности, дежурный козырнул, что уже было вовсе неуместно, но капитан, наверное, не заметил этого жеста: капитан вообще не видел и не слышал в тот миг ничего, кроме голоса, который рвался из-за неприкрытой двери и наполнял нежной грустью это суровое убежище оторванных от мира людей с чуткими сердцами и жаждущими красоты душами.
Старшина Буряченко заметил, как капитан тихонько вошел в Ленинскую комнату и как выскользнул из нее с первыми же звуками голоса певицы. «Что за человек такой твердокаменный?» — подумал Буряченко и уже пожалел, что начальник заставы возвратился с границы до окончания концерта. Бродил бы уж там до самой ночи, тогда все было бы проще. А так: нужно знакомить артистов с капитаном, что-то там говорить, а что именно — старшина толком не знал, к тому же боялся какой-нибудь выходки капитана, и тогда у артистов создастся вовсе уж нежелательное впечатление об их заставе. |