Нет. Это ты, пожалуй, вычеркни. Вместо этого напиши: Песах Кедем не видит более никакого смысла определять свое отношение к разногласиям между «Поалей Цион» и «Ха-поэль ха-цаир». Время прошло, и что было, то сплыло. Да к тому же сама действительность отвесила по звонкой пощечине каждому из движений и доказала всякому, кто не догматичный фанатик, насколько идеологи этих движений ошибались и насколько я оказался прав относительно тех разногласий. Со всей свойственной мне скромностью я утверждаю это, причем вполне объективно; я оказался прав, а они ошибались. Нет. Зачеркни, пожалуйста, слово «ошибались» и напиши вместо него «совершили преступление». Совершили преступление, да еще усугубили его тяжким грехом, нападая на меня, облыжно обвиняя, приписывая мне всякую чушь, глупость и вздор. Однако действительность собственной персоной, объективная действительность доказала четко и бесповоротно, насколько преступным было их поведение по отношению ко мне. Но преступнее всего вели себя товарищ Позор и товарищ Провал, подручные Табенкина. Точка. Конец абзаца. Да ведь в нашей юности я любил и того и другого. Даже Табенкина я любил, пока не стал он бонзой. И они любили меня немного. Мы мечтали исправить самих себя, исправить весь мир. Мы любили эти холмы, эти долины, и даже пустыню немного любили… Где мы остановились, Рахель? Как мы докатились до этого? Где мы были прежде и на чем остановились? На бороде Табенкина, мне кажется…
Она наполнила его стакан кока-колой — в последнее время он полюбил этот напиток, вытеснивший и чай, и лимонад. Правда, старик упорно называл его «кока-кока», и никакие попытки дочери исправлять ошибку не помогали. Партия «Поалей Цион» в его устах превращалась в «Пойле Циен», «Ха-поэль ха-цаир» становился у него «Пойле цоир». Говоря о себе в третьем лице, он произносил «Пейсах Кейдем». Что же до «кока-коки», он настаивал на том, чтобы налитый в стакан напиток отстаивался до тех пор, пока не исчезнут с его поверхности все пузырьки, и только после этого подносил питье к потрескавшимся губам.
— А твой студент, — произнес вдруг старик. — Как ты полагаешь? Ведь он наверняка ненавидит Израиль.
— Почему ты так говоришь? Что он тебе сделал?
— Ничего он не сделал. Только он не очень-то любит нас. Это все. Да и за что ему любить нас? — И спустя минуту: — Я тоже нас не люблю. Просто не за что любить.
— Песах, успокойся. Адаль живет и работает у нас. Только и всего. И работой расплачивается за свое жилье.
— Ошибка, — закипал старик, — абсолютная ошибка! Он не работает у нас! Он работает вместо нас! И за это он копает по ночам под фундаментом или в подвале. — И тут же потребовал: — Вычеркни это, пожалуйста. Вообще не записывай. Не записывай все, что говорил я против этого иноверца и что сказал я против Табенкина. Ведь на склоне лет своих Табенкин был уже совсем никудышный. — Это «никудышный» он произнес протяжно, нараспев, словно говорил не на иврите, а на языке идиш. И добавил: — Между прочим, даже фамилию свою он подделал. Дурак стоеросовый, он гордился фамилией Табенкин, Та-бен-кин! Три удара пролетарского молота, как Ша-ля-пин, как маршал Бул-га-нин! Ичеле Тойбенкинд, а если перевести с языка идиш, на котором говорили в его доме, то получится Тойбен-кинд — «дитя голубки». Но это малое «дитя голубки» хотело звучать как Молотов! Сталин! Ленин! Хотел, чтобы фамилия его звучала не на идиш, а на иврите! Ну, ведь у меня нет никакого резона говорить о нем. Ни единого слова. Ни доброго, ни худого. Ни словечка. Запиши, пожалуйста, Авигайль: Песах Кедем обходит Табенкина полным молчанием. Умный поймет!
Вокруг настольной лампы роилась мошкара, всякие ночные бабочки, комары, стрекозы. |