Каждый вечер Рахель Франко и бывший депутат Кнесета Песах Кедем сидели на веранде, куда вытащили вентилятор на стойке, со шнуром-удлинителем. Рахель склонялась над тетрадками своих учеников, а старик листал какой-нибудь журнал или брошюру: пролистает до конца и начинает сызнова, сердится, брюзжит, ругает одних за то, что чересчур вспыльчивы, а других за то, что они полные невежды и профаны. Или наоборот. Преисполняется отвращения к самому себе, бранит себя «жестоким», «диктатором», решает, что в ближайшее время попросит письменно прощенья у Мики-ветеринара. «И чего это я напал на него? За что чуть не выгнал из дома на прошлой неделе? Он ведь, по крайней мере, дело свое делает честно? Ведь и я мог бы быть ветеринаром, а не политиком и тоже приносил бы какую-нибудь пользу. Возможно, удавалось бы мне время от времени уменьшить чью-то боль?» Иногда старик дремал с открытым ртом, громко дыша и всхрапывая, его фланелевые усы шевелились и подрагивали, словно жили своей потаенной жизнью. Покончив со стопкой ученических тетрадей, Рахель открывала коричневый блокнот, куда записывала воспоминания отца и с его слов заносила туда версию трагического конфликта между фракцией большинства и фракцией «Б» либо изложение его позиции в дни «великого раскола», насколько он оказался прав, как глубоко ошибались разные там лжепророки и как все могло закончиться совсем иначе, если бы только обе стороны прислушались к его голосу.
О ночных шумах они больше между собой не говорили. Старик уже твердо решил про себя, что поймает ведущих подкоп на горячем. А Рахель для себя выработала объяснение: и отец, и Адаль страдают расстройствами, нарушающими сон: один глухой наполовину, ему слышатся всякие голоса, а другой, похоже, невротик, обладатель бурной фантазии. Возможно, предполагала Рахель, и вправду долетают поздней ночью какие-то далекие звуки с соседних ферм: наверно, там доят коров и шум электродоилки и лязг железных ворот, открывающихся и закрывающихся, поскольку животные в хлеву не стоят на месте, кажутся старику и Адалю тяжкой летней ночью шумом земляных работ. Или оба они слышат сквозь сон урчанье в канализационных трубах под домом, которые давно уже обветшали.
А однажды утром, когда Адаль стоял у гладильной доски в спальне Рахели и гладил блузки, налетел на него вдруг старик — голова выпячена вперед почти под прямым углом к туловищу, словно у быка, готового вот-вот боднуть, — и учинил форменный допрос:
— Студент, значит, да? И какой же ты студент?
Адаль ответил спокойно:
— Студент гуманитарного факультета.
Песах Кедем не сдавался:
— Гуманитарные науки. Но какие гуманитарные? Гуманитарная чепуха? Гуманитарное зло? Гуманитарное привидение? И если ты якобы студент гуманитарного факультета, то почему же, прости меня, почему же ты здесь, а не в университете?
— Академический отпуск. Я взял академический отпуск в университете. Я пытаюсь написать о вас книгу.
— О нас?
— О вас и о нас. Сравнение.
— Сравнение. Какое еще сравнение? Что тут сравнивать? Сравнить, чтобы показать, что мы грабители, а вы ограбленные? Показать наше безобразное обличье?
— Не совсем безобразное. Возможно, скорее, несчастное.
— А ваше обличье что, не несчастное? Красивое? Без изъяна? Обличье святых и чистеньких?
— Тоже несчастное.
— Нет никакой разницы между нами и вами? Если так, то зачем ты сидишь здесь и проводишь сравнение?
— Есть небольшая разница.
— Какая разница?
Адаль подчеркнуто аккуратно сложил выглаженную блузку, осторожно поместил ее на кровать, расправил другую блузку на гладильной доске, побрызгал на нее водой из бутылки, перед тем как гладить.
— Наше несчастье — оно из-за нас и из-за вас. |