|
Нестандартность его суждений вызывала ощущение правдоподобия или даже какой‑то высшей правды. Он так ловко смешивал понятия, что уличить его в ошибке было почти невозможно.
— Если бы я как всякий диктатор нуждался только в прославлении собственной персоны, мне ничего не стоило бы нанять писак, какие быстро состряпали бы образ «отца нации». Но я хочу не славы, а бессмертия, странички, которая передала бы потомкам частицу моей души, не извращенной властью, частицу моего сердца, не оскопленного компромиссами. Может быть, сегодняшний день — единственный, когда я не притворяюсь… Диктаторы рождаются там, где человеку не дают высказаться. Мне слишком долго затыкали рот. И пришел день, когда я готов был скорее умереть, чем жить с завязанными глазами и с кляпом во рту. Поэтому я и победил. Побеждает тот, кто не страшится личных жертв…
Для меня мысль — образ живого чувства. Для кого‑то, допускаю, пейзаж значит больше слов. Другой посчитает, что слова опошляют, и будет по‑своему прав. Но лично для меня всего дороже мысль. Не важно, как и когда она возникла. В любом случае она несет слепок своего создателя. Мне довольно мысли, чтобы сказать о человеке больше, чем это сделает художник, не безразличный к мельчайшей бытовой детали. И дело тут не в портретном сходстве, а в существе натуры…
Слушая Такибае, я рисовал себе его характер. Но — странно! — впервые все линии рисунка тотчас же пропадали, ощущалась бездна с ее чернотой и беспредельностью. Я бы назвал Такибае пришельцем из космоса, если бы не знал наверняка, что он рожден в семье безграмотного рыбака.
— У меня нет доверия к добру. Добро ничего не гарантирует, тогда как зло сулит ряд преимуществ. Добро слишком слабо, чтобы быть притягательным для сильных. Это прибежище слабых — добро, право, мораль. Не зло, а добро подтверждает кризис человечества. Если бы оно было здоровым, торжествовало бы либо добро, либо зло. Добро — питательная среда для зла. Зло бы немедленно задохнулось без добра, ему тотчас же пришел бы каюк: все резали бы друг другу глотки, и ни один не стал бы оголять шею, проверяя чужие нервы…
— Все это философия, — осторожно заметил я.
Такибае подхватил мою реплику, как мяч с угловой подачи, и вновь устремился к воротам моего сознания.
— Но заметьте, нет и не было философии, которую бы кто‑либо не брался претворить в жизнь. Скажу больше: все без исключения идеи, попадающие в общество, жизненные или безжизненные, реальные или нереальные, рано или поздно используются то в виде маховика, то в виде трансмиссии, то в виде ножа гильотины…
Магнетически цепкие глаза глядели в упор и вместе с тем внутрь меня. Казалось, адмирал прочитывал в тайниках моего сознания все затаенные мысли и оттого усмехался. Вместе с тем я увидел, что в глазах Такибае как бы светятся глаза еще одного человека. Я бы приписал галлюцинацию опьянению, если бы не был в ту минуту совершенно трезв. Хмель выскочил из моей головы — от страха. Слава богу, роботы‑президенты еще не перешагнули обложки фантастических романов, не то я был бы уверен, что передо мною отлаженный механизм, способный проникать в чужую подкорку.
Такибае уловил мой испуг.
— Всякая философия — результат компромисса между смелостью чувства и трусостью расчетов о самосохранении. Компромисс стыдливо называют реальностью, упрямым фактом и так далее.
— А совесть? — спросил я почти шепотом, показавшись себе кроликом, ползущим в пасть удава.
Адмирал откинулся на спинку кресла.
— Совесть — оппозиция в человеке. В человеке я ее признаю. Скрепя сердце. Но в государстве не терплю… Вероятно, и вы осудили мою крутость?..
Конечно же, я осуждал Такибае за бессмысленную жестокость. Едва узнав о расстреле забастовщиков, я поклялся, что ни строчкой не восславлю диктатора. |