Изменить размер шрифта - +
Ну, эти хоть от безграмотности, но сколько развелось в литературе поклонников изломанного языка, словечка в простоте не говорящих!

Толстой отогнал тростью путавшуюся под ногами дворнягу, густо откашлялся, согласился:

— Верно, Иван Алексеевич! Тот же Ремизов с его псевдонародными словечками…

— А эти убогие кривляки-футуристы? — Бунин гневно раздул ноздри. — Они издеваются ведь не только над публикой — издеваются над святым, над языком! — Помолчал, продолжил: — Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, «словеса золотые» и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своем архирусизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно! Как носились в московских и петербургских салонах с разными Клюевыми и Есениными, даже и одевавшимися под странников и добрых молодцев, распевавших в нос «о свечечках» и «речечках» или прикидывавшихся «разудалыми головушками»!

— Да, нынче язык ломается, болеет! — согласился Толстой. — Спрашиваю как-то мужика: «Чем кормишь свою собаку». — «Как — чем? Да ничем, ест что попало: она у меня собака съедобная». И прежде так бывало, и народный организм все это преодолел бы в другое время. А вот преодолеет ли теперь?

 

Бунин пересматривал свой портфель. Нашел немало стихов, начатые рассказы и разорвал их.

Но вскоре начал жалеть об этом. С листка бумаги, обнаруженного в портфеле, аккуратно переносил в тетрадь запись разговора, свидетелем которого был в семнадцатом году в деревне, и тогда же по горячим следам записал его: «Лето 17-го года. Сумерки, на улице возле избы кучка мужиков. Речь идет о „бабушке русской революции“. Хозяин избы размеренно рассказывает: „Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, — я ее портрет в фельетоне видел. Сорок два года в остроге на цепи держали, а уморить не могли, ни днем ни ночью не отходили, а не устерегли: в остроге, и то ухитрилась миллион нажить! Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обещает не брать. А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты меня и так не возьмут, года вышли…“»

 

В те дни одиночество Бунина нередко нарушал (к его удовольствию) Дон-Аминадо. Ивану Алексеевичу не составляло труда разглядеть под маской вроде бы легкомысленного остряка человека серьезного, постоянно думающего, по выражению Льва Николаевича, «громко». Теплыми майскими вечерами они без робости ходили на окраину города, наслаждались природой и воспоминаниями.

Дон-Аминадо в разных вариациях почти каждый раз говорил:

— У меня живое ощущение, что кругом пожар, а мы сидим на островке и ждем, когда и нас пожрет огонь.

— Так уезжайте!

— Куда? Что это за жизнь среди турок или французов? Я в семнадцатом году поехал на курорт в Швейцарию — как раз в феврале. Солнце, горы, улыбки, но ни одного слова по-русски! Устаешь от чужой речи, будто тачку целый день катаешь. Только для того, чтобы никого не слышать, я в горы на целый день уходил. Потихоньку дичать начал.

Бунин улыбнулся:

— Мне ваше ощущение знакомо. После нескольких дней такой жизни встретишь кого-нибудь из наших, хоть забулдыгу какого, расставаться с ним не хочется.

— Да, русское слово порой целебную силу имеет.

Быстрый переход