|
Но до чего же было хорошо и уютно сидеть в потайном гнезде, устроенном со всей, тщательностью, на которую только были способны мы, дети, потихоньку стаскивавшие сюда с ближайших помоек все, что годилось в дело: пару рахитичных стульев; низкий столик, весь в бурых ожогах от раскаленных сковород или чайников; вытертые до блеска, набрякшие от пота диванные валики и прочее мебельное барахло, вплоть до почти слепого, с отслоившейся амальгамой зеркала, в которое любила подолгу глядеть девочка.
Потом взгляд ее скользил в направлении кирпичного куба, возраставшего из чердачного пола. Здесь, за вентиляционной трубой, имелась узкая ниша, темный зев которой тревожно чернел в кирпичной кладке. Назначение ниши оставалось неясным — до тех пор пока девочка не придумала ей применение.
Она любила секреты, и вот ей пришло в голову приспособить каменное дупло для обмена пылкими записками, — должно быть, это случилось в то время, когда мы проходили на уроке литературы повесть «Дубровский». Но это было потом, а пока мы просто целовались на нашем чердаке, вдали от чужих глаз — друг к другу руками не притрагиваясь, а лишь вытягивая шеи, пока губы не соединялись.
И до чего же славно бывало потом выбираться на волю через узкое окошко чердачного выхода, забранное решетчатыми ставнями, тонко насекавшими пыльный свет жаркого дня и отсылавшими эти ярко пламенеющие штрихи в серый от пыли чердачный сумрак… На воле теплый ветер до блеска полировал желтый от зноя воздух, жесть кровли питала ровным теплом распластанные на ней маленькие тела, и мы, дети, лежали, забросив руки за голову, смотрели в латунное от зноя небо. Окружающий мир напоминал о себе запахами тополя, пыльного асфальта и борща, поспевающего на одной из коммунальных кухонь. А девочка частенько пропадала куда-то, воспользовавшись моей дремой, ускользала, и я в испуге распахивал глаза, ослепленные солнцем, и тревожно радовался, обнаружив ее на самом краю крыши.
Она стояла, взлетев на цыпочки, широко раскинув тонкие руки в стороны и забросив назад голову, и я пугался всякий раз — ведь она запросто могла упасть вниз, подхваченная порывом ветра, — но не решался окликнуть ее. Потом она сказала: «Мне вдруг показалось, что я умею летать, разве с тобой такого не бывало?» Со мной бывало — во сне, — но я почему-то не хотел в этом признаваться.
— Господи, да что с тобой? — испуганно выкрикнула она на том конце провода.
Я мотнул головой, приходя в себя, — возможно, благодаря ее живому дыханию, которое по-прежнему достигало моей щеки.
— Расскажи.
— Мне надо выпить.
— Хорошо. Выпей, милый, выпей. Говорят, водка помогает одолеть тяжесть в душе… Или не так? Я не знаю, ведь почти не пью. Но у меня есть в холодильнике немного водки, подожди, я составлю тебе компанию, пить в одиночку нехорошо.
Я сходил на кухню, достал из холодильника бутылку водки, плеснул себе в стакан, выглянул в окно.
— А за что мы выпьем? — спросила она. — Хотя нет… Когда плохо, нельзя пить за что-то. Надо просто пить… Давай сделаем так: ты стой на месте, я подойду сзади, обниму тебя, потрусь щекой о твою левую лопатку — там, где отозвался тупой толчок внезапной сердечной боли… Ну как, легче? Вот и хорошо. А теперь выпей. И я тоже… — Я слышал, как она пьет, неловко, мелкими глотками, и задыхается, хватая ошпаренным ртом воздух.
— У них была машина, — вдруг вспомнил я. — «Победа».
— У кого? — прошептала она.
У родителей той девочки, пояснил я. Мне Модест рассказывал — девочка приходилась ему племянницей, она жила с родителями в Ленинграде, и вот как-то они поехали на дачу на своей старой «Победе». |