|
Тот жуткий, утробный гром, вызвавший во мне глубочайший ужас, не поднимался больше из бездны, откуда дважды доносился прежде. И хотя разум безоговорочно отказывался принять мрачную причину, она все же невероятно сильно господствовала надо мной. Попытка к бегству Мэйбл не удалась, и врата безжалостно закрылись. Она потерпела неудачу, прочие отчаялись. Таково было объяснение, витавшее в той части мозга, где под воздействием чувств рождаются намеки, еще не одетые в слова. Но я так и не выпустил его на свет.
Но если уши мои были отверсты, то и глаза также зрели, и ни к чему было бы притворяться, что я не замечал сотен подробностей, легко поддававшихся безрадостному толкованию, прояви я слабость так поступить. Некий защитный барьер вокруг меня рухнул, и снаружи бродил ужас, пробуя протиснуться во все щели. Признаю, значительная доля этих деталей возникла в развитие смутных ощущений, которые после событий той ночи и разговора с Фрэнсис проявились в виде мыслей. Поэтому я не стану здесь о них писать, так же как не упоминал о них никому на протяжении той нескончаемой последней недели в Башнях. Жизнь текла в точности так же, как и прежде: Мэйб столь же бесцветная и внешне спокойная, Фрэнсис молчаливая, бесконечно-тактичная, самозабвенно посвятившая себя спасению подруги.
Те же глупые обеды и ужины, скучные долгие вечера, уродство дома и усадьбы, от которых никуда не деться, и Тень, оседающая на всем таким густым слоем, что он казался почти вещественным. Единственными дружелюбными существами в этом враждебном и жестоком месте были малиновки. Птички бесстрашно скакали по нелепым террасам, подлетая к самым окнам дома. Одни малиновки знали радость и танцевали, не веря, что зло вообще возможно в сияющем мире Господнем. Они доверяли всем, в их мироздании не было места для ада, проклятия и озер из огня и серы. Я полюбил этих пичуг от души. Возможно, если бы Сэмюэль Франклин заметил их, то стал бы проповедовать совсем иное: любовь вместо гнева и проклятия!
Большую часть времени я проводил за письменным столом, но это была лишь видимость работы, да еще и небезопасная, возможно. Ибо в творческом состоянии разум пропускал в себя и все прочее. То же выходило и с чтением. В конце концов единственной действенной защитой стала позиция агрессивного противодействия. Дальние прогулки исключались, я не мог оставлять сестру надолго одну, поэтому гулял поблизости от дома. Но гоблинский сад больше не обступал меня. Я чувствовал, что он неподалеку, но полностью погрузиться в него не мог. Возможно, слишком пестрые впечатления осаждали мой разум, не давая остальным прочно закрепиться.
Действительно, все, по выражению сестры, «слои» проявлялись попеременно и задерживались на некоторое время. Независимо от времени дня и ночи, они самовольно возникали и располагались, подобно скваттерам. При этом они затрагивали струны, уже существовавшие во мне, ибо каждое сознание заключает в себе наследственные отложения, которые возделываются всеми потомками. И после случайного ливня могут прорасти неожиданные цветы. По крайней мере, так было со мной. С наступлением темноты коридоры переходили во власть инквизиции, в угрюмых холлах устанавливались пыточные орудия, и вот однажды, когда я сидел в библиотеке, меня посетило замечательная убежденность: стоит признать собственную злонамеренность, и потом можно спокойно творить свои козни дальше, поскольку признание есть выражение, а выражение приносит облегчение и готовит к новому накоплению. И в подобном настроении я был непримирим к прочим, придерживавшимся иного мнения. А то меня преследовали некие языческие мотивы — нечто на первый взгляд тривиальное, но еще какое значимое! К примеру, мне приснилось, что к дому несется с жутким топотом стадо кентавров, грозя его разрушить, а пробудившись, я увидел, как чуть ниже наших террас по полю скачут кони. Их недоброе ржание и шумное фырканье доносились словно из-под самых окон.
Однако наиболее примечательным, как мне представляется, был эпизод с деревом (пожалуй, любопытнее был лишь случай с детьми, но к нему я вскоре еще вернусь) — забыть невозможно, вижу как наяву. |