Окно над ним гудело от ударов ветра и, приподнявшись на локте, он увидел, как дрожат в университетском саду деревья. И расходившийся, веселый ветер, казалось, заодно пробрал его. Мэстлин приносил еду, вареную рыбу, суп, тушеные легкие, а в прочем оставлял его теперь в покое; слегка побаивался за этого всполошенного субъекта: на двадцать лет его моложе, в постели, в грязной рубахе, как кукла заводная, день-деньской строчит, строчит, строчит. Мэстлин даже его остерегал, что болезнь вдруг и не совсем прошла, что это чувство ясности, каким он похваляется, возможно, лишь новая ее фаза. Иоганнес соглашался: ведь что иное эта страсть, это опьяненье мыслью, как не особенный недуг?
Но и от этого недуга он оправился, а к концу недели вернулись старые сомнения. Он смотрел на свой обновленный труд. На много ль стало лучше? Что, если он всего лишь заместил старые изъяны новыми? Он ждал от Мэстлина разуверений. Профессор, смущенный таким напором, супился и пристально смотрел в пространство, будто тайком высматривал дыру, куда бы можно ускользнуть.
— Да, — он кашлянул. — Да, идея, разумеется, нова.
— Но она истинна, по-вашему?
Мэстлин еще больше насупился. Было воскресное утро. Они вышли на общинный луг за главным зданием. Вязы гнулись под буйным небом. У профессора была поседелая бородка, нос пьяницы. Он тщательно взвешивал понятия, прежде чем их предать словам. Европа его считала великим астрономом.
— Я полагаю, — объявил он, — что математик тогда достигнет цели, когда выдвинет гипотезу, соотносимую с действительностью так близко, как только это возможно. Вы бы и сами отступили, думаю, если б кто-то представил решение еще лучше вашего. Из чего отнюдь не следует, что действительность немедля подтверждает даже и самую тщательную гипотезу каждого ученого.
Иоганнес хмурился, тощий, злой. Впервые после того, как отпустила его горячка, он решился выйти. Он чувствовал себя сквозным, прозрачным. В вышине прошелся рокот, вдруг грянули колокола, все внутри у него задрожало.
— Зачем напрасно переводить слова? — он сказал, он проорал (эти колокола, чтоб их). — Геометрия существовала до Творенья, она совечна Божественному разуму, она — сам Бог…
Бамм.
— О! — Мэстлин на него уставился.
— …ибо что, — мягко, — существует в Боге такого, что бы не было сам Бог? — Серый ветер, приминая траву, подбирался к нему; он поежился. — Но мы только перекидываемся фразами. Скажите, что вы в самом деле думаете?
— Я сказал уже, что думаю, — отрезал Мэстлин.
— Но это, простите мне, профессор, лишь схоластические увертки.
— Ну что же, я схоласт!
— Вы, преподающий своим ученикам — мне преподавший — гелиоцентрическое учение Коперника, вы схоласт? — А сам меж тем искоса метнул острый взгляд в профессора.
Мэстлину только того и надо было.
— Ах, он же был схоласт и — он охранял явления!
— Он всего лишь…
— Схоласт, сударь мой! Коперник почитал древних!
— И что ж. Я разве не почитаю?
— Мне кажется, молодой человек, что вы мало к чему имеете почтение!
— Я почитаю прошлое, — сказал он мягко. — Я только думаю — дело ли философа рабски следовать учениям предшественников?
Да, он правда думал: дело ли это философа? Дождь, как фокусник монеты, ссыпал капли на мостовую. Дошли до крыльца Aula Maxima. Дверь была закрыта и заперта изнутри, но им хватило места под каменным навесом. Стояли молча, глядя наружу. Мэстлин тяжко дышал, как мехами вздуваемый досадой. Иоганнес, не замечая этого, праздно оглядывал овец на лугу, их траурно аристократические морды, тихие глаза, и как жевали они траву, брезгливо, будто пастись — сложная, тяжелая работа: немые, бессмысленные твари Божьи, сколько же их, какие они все разные. |