Изменить размер шрифта - +
Моран не к месту вспомнил, как Тереза пересекла границу, спрятав статуэтку внутри игрушечной собаки, сделанной Маркосом в подвале Плакки.

— Иначе и быть не могло, — сказал Сомоса почти по-детски. — С каждой новой копией я подходил все ближе. Формы узнавали меня. Я хочу сказать, что... А, мне пришлось бы объяснять это несколько дней подряд... и абсурд в том, что здесь все входит в... Но когда это так...

Взмахи руки подчеркивали «здесь», «это».

— Ты и вправду стал заправским скульптором, — сказал Моран, слыша свои слова и понимая их глупость. — Две последние копии — это совершенство. Если ты когда-нибудь одолжишь мне статуэтку, я не смогу определить, дал ли ты мне оригинал.

— Я тебе никогда ее не дам, — сказал Сомоса просто. — И не думай, я не забыл, что она принадлежит обоим. Но я не дам тебе ее никогда. Единственное, что мне хотелось бы, — чтобы Тереза и ты последовали за мной, чтобы вы были со мной вместе. Да, мне хотелось бы, чтобы вы были со мной в ту ночь, когда я дошел до конца.

Впервые почти за два года Моран услышал, как он упомянул Терезу, словно до этого момента она была для него мертва, но то, как он произнес имя Терезы, прозвучало непоправимо по-прежнему, это была Греция тем утром, когда они спускались на пляж. Бедный Сомоса. Все еще. Бедный безумец. Но еще более странно было задать себе вопрос, почему в последний момент, перед тем как сесть в машину после звонка Сомосы, он ощутил некую потребность позвонить Терезе на работу и попросить ее позже подъехать к ним в мастерскую. Надо было бы спросить себя, знать, что думала Тереза, слушая его объяснения, как добраться до одинокого дома на холме. Чтобы Тереза повторила в точности все, что он ей сказал, слово в слово. Моран молча проклял эту свою систематическую манию заново воссоздавать жизнь, словно он реставрировал греческую вазу в музее, тщательно соединяя крохотные кусочки, и голос Сомосы смешивался с движениями его рук, которые тоже словно брали один за другим кусочки воздуха, творили прозрачную вазу, его руки, показывавшие на статуэтку, заставляя Морана вновь, против воли, смотреть на это белое лунное тело насекомого — предшественника всякой истории, созданного в невообразимых обстоятельствах кем-то невообразимо далеким, тысячи лет назад, но только еще раньше, в головокружительной дали, где был животный крик, прыжок, растительные ритуалы, чередовавшиеся с приливами, и сизигиями, и периодами течки, и неуклюжими церемониями умиротворения божеств, невыразительное лицо, где только линия носа разбивала его слепое зеркало, полное непереносимой напряженности, едва намеченные груди, руки, прижатые к животу, треугольником сходившему вниз, идол изначальных времен, первобытного ужаса священных ритуалов, каменного топора для жертвоприношений на алтарях, сложенных на вершинах холмов. Не хватало еще, чтобы он тоже стал слабоумным, словно профессии археолога было ему недостаточно.

— Пожалуйста, — сказал Моран, — ты не мог бы очень постараться и объяснить мне, хотя и считаешь, что ничего этого объяснить нельзя. В сущности, я знаю только одно: что ты все эти месяцы вытесывал копии и что две ночи назад...

— Это так просто, — сказал Сомоса. — Я всегда чувствовал, что кожа все еще находится в контакте с тем, иным. Но надо было отойти назад за пять тысяч лет, пройденных неверными путями. Любопытно, что виновны в этой ошибке они сами, потомки эгейцев. Но сейчас все это не важно. Смотри, это так.

Стоя рядом с идолом, он поднял руку и осторожно положил ее на груди и живот. Другая рука гладила шею, поднималась к несуществующему рту статуи, и Моран слышал, как Сомоса говорил глухим, бесцветным голосом, словно говорили его руки или этот несуществующий рот, ведя рассказ об охоте в задымленных пещерах, о загнанных оленях, об имени, которое надо было произнести лишь потом, о кольцах синего жира, об игре в двойные реки, о детстве Поока, о шествии к западным ступеням и высотам, тонувшим в зловещих сумерках.

Быстрый переход