Где‑то тут у нее лежит сын, убитый во время кутежа.
С книгой в кармане парусинного пиджака, с сачком в красной руке и жестяной коробкой на ремне через плечо, каждое воскресенье после обеда является на кладбище тонконогий, близорукий надворный советник Праотцев, бывший учитель; улыбаясь до ушей, острых и оттопыренных, точно у кролика, он прыгает между могил, машет над ними сачком, как белым флагом, – кажется, что он просит мира у смерти.
Пред вечерней он идет домой, – за оградою его поджидают мальчишки, прыгают, как щенята вокруг аиста, и весело кричат разными голосами:
– Надворный, надворный! В Сухиниху влюбился, в лужу повалился, – надворный!
Он сначала смущенно открывает большой рот и, крякнув голосом старого грача, притопывает ногою, как бы собираясь плясать под эти крики, а потом – сердится и, согнувши спину, держа сачок штыком, бегает за мальчишками с визгом:
– Отца‑ам… матеря‑ам…
Сухинина – нищая; она круглый год во всякую погоду сидит на маленькой скамейке у калитки кладбища, привалясь к ней камнем. Ее большое, кирпичное, многолетне пьяное лицо, всё в темных пятнах, обморожено, вспухло от ветра и пьянства, сожжено солнцем, глаза у нее заплыли и гноятся. Когда мимо нее идут, она протягивает короткую руку с деревянной чашкой и басом возглашает, точно ругаясь:
– Христа ради… родителей поминаючи…
Однажды ветер со степи неожиданно принес сизую тучу, хлынул ливень, застиг старуху по дороге домой, сослепу она упала в лужу. Праотцев хотел помочь ей подняться, но тоже упал рядом; с той поры мальчишки всего города дразнят его.
Мелькают и еще темные безмолвные фигуры завсегдатаев кладбища, людей, видимо, на всю жизнь связанных с ним крепкими цепями каких‑то нержавеющих воспоминаний; ходят они, точно непогребенные мертвецы в поисках удобных могил, жизнь оттолкнула их, смерть – не берет.
А порою из высоких трав высунется угрюмая, глазастая морда бездомной собаки, пугая умным взглядом, – в нем чувствуется печаль отчуждения, и ждешь, что животное сейчас скажет человечьим голосом какой‑то правдивый укор.
Иногда такая собака стоит на могиле, поджав хвост, тихонько поводя шершавой, бесприютной головою, – она долго стоит так, о чем‑то думая. Воет редко, а если начнет выть, – воет негромко и длительно… В густоте старых лип хлопочут грачи, галки, слышен тихий, голодный писк птенцов, уговаривающее карканье.
Осенью, когда ветер, сорвав листья, обнажит сучки, – черные гнезда будут похожи на истлевшие головы в мохнатых шапках, – кто‑то оторвал их и воткнул на деревья вокруг белой, сахарной церковки во имя великомученицы Варвары. Осенью на кладбище все плачет, судорожно мечется – стонет ветер, как обезумевший, ограбленный смертью любовник…
Старик неожиданно встал у меня на дороге, поднял руку и, строго указывая на белый камень памятника, громко прочитал:
– Под сим крестом погребено тело раба божия почетного гражданина Диомида Петровича Усова. И – всё!
Он поправил шляпу, сунул руки в карманы брюки смерил меня строгим взглядом темных, не по‑стариковски ясных глаз.
– Ничего не умеют сказать о человеке, – раб божий, только! Но – почему раб удостоен гражданами почета?
– Вероятно – жертвователь какой‑нибудь… Старик топнул ногой о землю, внушительно сказав:
– Напишите‑с!
– Что – написать?
– Всё! И – возможно подробней…
Шагая по‑солдатски широко, он пошел вперед, в глубину кладбища, я – рядом с ним. Он был по плечо мне, шляпа совершенно скрывала его лицо, я шел наклоня голову, хотелось заглянуть в глаза ему, как в глаза женщины.
– Так – нельзя! – говорил он негромко и мягко, точно жалуясь. |