— У вас там свои законы…
— Ритуля, я тысячу раз говорил, что я родился и вырос в Батуми! — Капанадзе сделал страдальческую мину и закатил глаза. — Учился в Саратове, потом переехал в Москву. В Тбилиси я только гостил у родственников! Разве трудно запомнить? Я же не говорю тебе «у вас в Киеве»! Я помню, что ты из Николаева!
— Я в общем смысле, Отарик. У вас там кровная месть, абреки, кунаки…
— Цинандали, Саперави, Боржоми… — обреченно вздохнул Капанадзе. — Только я не понимаю, какое это имеет отношение…
— Такое, что у вас строже относятся к врачебным ошибкам…
— Это так, да. От родственников у нас отвязаться труднее, чем от прокурора.
— Задним умом все мы крепки, — сказал Микешин. — Тихонова крайняя, значит, на нее можно повесить всех собак.
— Не можно, а нужно, Михаил Яковлевич, — вставила Довжик.
Моршанцев сел на диван. На него привычно не обратили внимания. Коллеги обращались к Моршанцеву только по делу, а если дел не было, то предпочитали его не замечать. Новая работа сильно проигрывала ординатуре в смысле морального комфорта. В Институте хирургии имени Вишневского к ординатору Моршанцеву врачи, в том числе и «остепененные», относились как к равному. Нынешние коллеги постоянно давали понять, что он им не ровня. Хуже всего, что это пренебрежительное отношение передавалось и медсестрам. Медсестры смотрели на Моршанцева нагловато и с вызовом, хихикали за его спиной, явно смеясь над ним, пробовали обращаться по имени, забывая про отчество. Моршанцев изо всех сил старался сохранять спокойствие, напоминал, что у него есть отчество, игнорировал смешки, якобы не замечал наглых взглядов, но скручивалась, скручивалась в его душе невидимая пружина, которая когда-нибудь должна была выстрелить. Пока же терпелось.
— Работаем, работаем, себя не жалеем, и вот она — благодарность. — Довжик уселась боком за свой стол и закинула ногу на ногу. — Бедная Катя! Два года за колючей проволокой!
— Колония-поселение — это не так уж и очень, — Капанадзе пренебрежительно махнул рукой. — Что-то вроде двухгодичного стройотряда.
— Боже сохрани от такого стройотряда! — Микешин истово перекрестился. — Два года где-нибудь в тайге лес валить!
— Женщины лес не валят, — возразил Капанадзе.
— А что же они там делают?
— Не знаю, одежду шьют, наверное.
— Зарплаты копеечные, престижа никакого, да еще и сажают ни за что, ни про что, — пригорюнилась Довжик. — Чувствуешь себя тряпкой, о которую каждый может вытереть ноги…
— При чем тут тряпка, Маргарита Семеновна? — вырвалось у Моршанцева. — И разве смерть ребенка — это «ни за что, ни про что»?
— Смерти бывают разные, молодой человек, — снисходительно ответил Капанадзе. — Слышали поговорку: «У каждого врача свое кладбище»?
— Слышал, Отари Автандилович, только, насколько я понимаю, эта поговорка в данном случае неуместна.
— О! — Маргарита Семеновна посмотрела на Моршанцева так, словно видела его впервые. — У вас, доктор, есть свое мнение по этому вопросу? Можно узнать, какое?
— Можно, — ответил Моршанцев. — Я считаю, что если кто и достоин сострадания, так это родители умершего мальчика. Будь моя воля, я бы доктору Тихоновой влепил бы лет семь, если не все десять, и запретил бы ей навсегда работать врачом.
— Так вот сразу — десять лет и вон из медицины? — Довжик склонила голову набок и прищурилась. |