— Стокгольм да еще Лозанна теперь интереснейшие города: гнезда всех агентур и контр-агентур мира.
— Я недавно побывал и в Лозанне.
— Так-с?.. Да, вы могли многое видеть… Ну, что, как там, у наших доблестных союзников?.. Заметьте, — вставил он с улыбкой, — у нас теперь ироническое обозначение «наши доблестные союзники» стало почти обязательным. Казалось бы, почему? Ведь они и в самом деле доблестные?..
— Да, у нас, кажется, не дают себе отчета в их жертвах, особенно в жертвах Франции.
— Именно… А может, тут природная русская насмешливость над всякой официальной словесностью. Ведь вовсе не французы, а мы самый насмешливый в мире народ… «Над чем смеемся?..» Хоть и, правда, со стороны не совсем это понятно. Подумайте, ведь у них на западном фронте вся французская армия, вся английская, вся бельгийская, да еще разные вспомогательные войска, канадские, австралийские, индусские, алжирские, — и все это против половины германской армии. А мы одни, и против нас другая половина немцев, да три четверти австрийской армии, да еще турки… Может быть, если на дивизии считать, это и не совсем так… Хоть верно почти так и на дивизии… Но публика судит без цифр. Отсюда и пошло: «доблестные союзники», «дом паромщика», и все такое.
— Зато у союзников дела лучше, чем у нас. У них фронт крепкий.
— Да, да, конечно… Хоть и не такие уж у них блестящие дела. Да и снарядов, и аэропланов у союзников не то что у нас, как кот наплакал. У них могучая промышленность, флот, американская база, а у нас ничего…
Послышались звонки, свисток кондуктора. Поезд покачнулся, вокзал медленно поплыл назад.
— И живем однако, — сказал, устало глядя в окно, Браун.
— Дивны дела Твои, Господи, живем! Вот только долго ли проживем?..
— Вы думаете, недолго?
— Увы, не я один думаю: все мы смутно чувствуем, что дело плохо… И, заметьте, большинство очень радо: грациозно этак, на цыпочках в пропасть и спрыгнуть.
— Мне все-таки несколько странно это слышать от представителя власти.
— Я, Александр Михайлович, не так уж типичен для представителя власти. Разумею нашу нынешнюю, с позволения сказать, власть, — сказал Федосьев, ускоряя речь в темп ускоряющемуся ходу поезда.
— Вот как: «с позволения сказать»?
— Да, вот как… Такого правительства даже у нас никогда не бывало. Истинным чудом еще и держимся. Кто это, Тютчев, кажется, сказал, что функция русского Бога отнюдь не синекура?.. Впрочем, что ж говорить о нашем правительстве, — сказал он, нахмурившись. — О нем нет двух мнений. А я от нашей левой общественности тем главным образом и отличаюсь, что и в нее нисколько не верю… У нас, Александр Михайлович, военные по настроению чужды милитаризму, юристы явно не в ладах с законом, буржуазия не верит в свое право собственности, судьи не убеждены в моральной справедливости наказания… Эх, да что говорить! — махнул рукой Федосьев. — Расползается русское государство, все мы это чувствуем…
— Я, признаться, не замечал, чтобы все это чувствовали в Петербурге. Напротив…
— Я говорю о людях умных и осведомленных… Ум, конечно, от Бога, а вот осведомленности у людей моей профессии, конечно, больше, чем у кого бы то ни было. Нам все виднее, чем другим, и многое мы такое знаем, Александр Михайлович, — или хоть подозреваем, — вставил он, — о чем другие люди не имеют понятия. Те же, которые понятие имеют, те не догадываются, что мы это знаем…
Оба вздрогнули и быстро оглянулись на окно: по соседнему пути со страшной силой пронесся встречный поезд… Прошло несколько мгновений, рев и свист оборвались. |