Изменить размер шрифта - +
Но человек приподнял цилиндр, наклонил голову и тихо сказал:

— Спасибо, мальчик! — и удалился в сторону Нежинской улицы.

Мама рассердилась, когда я выложил на стол изуродованный хлеб. Волнуясь, я рассказал о своей встрече. Мама сказала, что я поступил хорошо. Я не сомневался, что она похвалит меня. То, что происходило с ней в эти месяцы, поражало меня потом всю жизнь. Но об этом поговорю чуть позже.

Человека в цилиндре я встречал еще раза три или четыре. Я возвращался из литографии в одно и то же время, отдыхал на одном и том же месте Тираспольской площади — незнакомец появлялся со стороны Нежинской и потом возвращался на нее, как будто выходил на площадь только ради свиданья со мной. И каждый раз просил дать ему поесть, очень медленно ел, благодарил и, сколько бы я ни давал, уходил, не прося добавки.

А потом он пропал. Мама спрашивала о незнакомце — я ничего не мог ответить. Осин Соломонович говорил, что он встречал человека в цилиндре, весьма похожего на того, какого я описывал: молодой, худой, невероятно бледный, одет в черный рваный костюм — когда-то была хорошая ткань и покрой отличный, — а на ногах у него то мешковина, то рваные ботинки, обувь он меняет. Отчим утверждал, успокаивая нас, что ему теперь, несомненно, лучше: идет весна, на базарах прибавляется еды, и американская АРА не скупится на продовольствие для голодающих.

С таинственным незнакомцем я встретился еще раз, когда голод и вправду стал спадать. Это было в скверике у оперы, около величавого платана, посаженного, по одесскому преданию, еще при Пушкине. Я возвращался с Николаевского бульвара, куда ходил посмотреть, много ли иностранных судов пришли в порт с продовольствием, купленным на заграничные пожертвования. Впереди меня медленно шел человек — я сразу его узнал. Он лег на скамейку у платана, цилиндр свалился на землю. Я поднял его и подал незнакомцу. Он взял цилиндр и снова бессильно уронил его. Даже в ночной темноте его лицо светилось пронзительно бело.

— Это ты, мальчик, — сказал он, каждое слово вышептывалось с трудом, оно долго выхрипывалось в горле, прежде чем становилось словом. — Я умираю, мальчик.

— Вставайте, — говорил я, силясь поднять его. — Вставайте, я помогу вам дойти домой. Скажите, где вы живете?

— Мальчик, ты мешаешь мне умирать, — прошептал он. — Уходи, мальчик! Ты мешаешь мне…

Я убежал от него. Я оглядывался: он лежал, уронив руку к земле. На траве валялся цилиндр.

Всю дорогу домой я давился молчаливыми, ожесточенными слезами. Я плакал не от жалости к этому странному человеку, не от возмущения против себя, что не мог ему помочь. Я ничем не возмущался, никого не жалел, никто не мог требовать от меня помощи.

Я плакал, потому что надо было плакать.

Пайки, приносимые мной из литографии, раскладывались на столе и сортировались — что в запас, что для немедленного употребления. И тут я узнал маму, какой до того не видел — вероятно, она и сама раньше не подозревала, что способна быть такой.

Она была неласковой, моя мама, я уже писал об этом. Сюсюканье с детишками (своими или чужими — безразлично) — обычное явление в южном городе, но ей оно было чуждо. Я рос без поцелуев, поглаживаний по голове, объятий, тем более — без нежных слов. На оплеухи мать была щедрей, чем на ласку. Не могу сказать, что я очень уж заслуживал наказаний, мальчик был как мальчик, и если на меня находил бес — а он временами находил и, кратковременный, был нестерпимо неукротим, — то и доставалось мне, что заработал, и еще немного сверх. Осип Соломонович не раз вступался за меня — он был гораздо мягче. Я злился на нее не всегда: многие кары, я понимал, были справедливы. Помню, как за одну из шалостей мама взгрела меня и еще сердито добавила: «Ну и сукин же ты сын!» Я немедленно воспользовался возможностью отомстить.

Быстрый переход