И в этот момент Бру невольно выдал себя, натянув капюшон: он явно хотел спрятать четыре полосы шрамов на шее, ставшие фиолетово-черными, как насосавшиеся пиявки.
— Но эти камни обладают величайшей ценностью, — продолжила я. — Чтобы получить такие результаты, надо неустанно трудиться в течение нескольких земных человеческих жизней.
— Я ищу не просто камни, а один-единственный камень, — проговорил Бру, выпрямляясь. Лицо его в этот миг было совсем рядом с моим, и его слова смешались с его несвежим дыханием. — Чистый, совершенный философский камень в окончательной форме. А те несовершенные, алых и рубиновых оттенков… Побочные отходы опытов, они для меня ничего не значат.
— И все же…
Я продолжала топтаться на месте, пытаясь что-то придумать, как-то увильнуть от предстоящих мне нескольких часов на assoltaire в душном шатре бок о бок с Бру. Я не хочу наблюдать за тем, как он в поте лица трудится непонятно над чем.
Может, раздраженный и озабоченный алхимик передумает? Оставит меня в покое, позволит удалиться в «Лa Фелисидад» либо в мою студию, где я смогу прочесть написанное в книге — прочесть и убежать, как заклинала меня моя сестра и спасительница.
— Но даже самые мелкие образчики камня… В общем, я читала, что даже их получить очень трудно.
То и дело останавливаясь, мы уже успели подойти к лестнице, причем я пятилась, не прекращая разговора, и искала повод повернуть назад, а Бру упрямо шел вперед. Во дворе быстро темнело, но весь мир был еще освещен, хотя непонятно чем — ни солнцем, ни луной, ни звездами. Это был некий призрачный свет, каждый день возникавший в сумерках. Птицы кружили у нас над головой, павлины разгуливали взад и вперед, летучие мыши висели тут и там, и все они день ото дня сияли сильнее и сильнее, словно тот новый вид освещения, с недавнего времени применявшийся в театрах Манхэттена. Только в этой ложе из камня, дерева и кованого железа, где разворачивалось театральное представление, поставленное самим Квевердо Бру, свет казался более рассеянным и не был заключен в стеклянные цилиндры, сиявшие над поющими примадоннами, жонглерами и прочими артистами. Однако и такого неверного света было достаточно, чтобы я смогла разглядеть то, что сделал Бру в следующий момент.
Из потайного кармана бурнуса Бру вытащил серебряный наперсток, покрытый изображениями незнакомых мне символов. Алхимик надел его на большой палец левой руки, и я увидела, что наперсток увенчивает лезвие, длиной не больше дюйма. Один край лезвия имел зазубрины, самый же кончик был одновременно острым и ковшеобразным. Очень быстро Бру засучил правый рукав бурнуса и голой черной рукой схватил висевшую у него над головой летучую мышь. Тварь укусила его за большой палец правой руки, но вскоре прекратила сопротивление. Она расправила белые крылья и добровольно распростерлась на его бледной ладони, словно подставляя себя для того, чтобы… чтобы он смог…
При помощи наперстка, увенчанного лезвием, Бру вскрыл мышь. Никакой крови не было, ни писка, ни судорог; мышь безучастно выдержала эту, казалось бы, чрезвычайно болезненную операцию.
В сделанный надрез меньше дюйма длиной Бру вставил кончик наперстка, похожий на ковшик, и принялся поворачивать его так и эдак. Потом он вынул ковшик, и на мою — да, на мою — ладонь упало то, что я сначала принял а за переставшее биться сердце мыши. Пробежала судорога, но уже по моей руке. На ладони лежало вовсе не мышиное сердце, нет: то был кусочек камня величиной с пуговицу — камня несовершенного. Бру взял его у меня и обтер, чтобы очистить от внутренностей, для чего поднял подол. Полы бурнуса разошлись, явив мне — явно не без умысла — его срамной уд, большой и обвислый, похожий на плод папайи, темный, серовато-синий. |