«Если это был не он, значит, это был ты…», и голос отвечающего начинает возражать, но я его уже не слышу. «Ты сказал, да-да, сказал…», и голос портнихи пронзительно утверждает: «Моя мама говорит, что не хочет…» «Я?», и изумление юноши, который несет ланч, завернутый в вощеную бумагу, меня не убеждает и, судя по всему, не убеждает и замаранную блондинку. «Наверно, это было…», и смех трех из четырех девушек рядом с моим ухом, непристойность, которая ‹…› «И тогда я встал перед этим типом и прямо ему в лицо — прямо в лицо: „Ну и, Зе…“», и бедолага врет, потому что начальник конторы — я понимаю по голосу, что вторым участником спора был начальник конторы, которого я не знаю, — не оценил его выпад болтливого гладиатора на арене между письменными столами. «Тогда я пошел курить в туалет», — смеется коротышка с темными заплатами на седалище.
Другие, которые проходят в одиночестве или вместе, либо не говорят, либо говорят, а я их не слышу, но все голоса ясны мне благодаря своей интуитивной и ломаной прозрачности. Я не осмеливаюсь рассказать — не осмеливаюсь рассказать это себе даже в письменной форме, даже если потом порву написанное — то, что я видел в случайных взглядах, в их невольном и низменном направлении, в их гнусных пересечениях. Не осмеливаюсь потому, что, когда провоцируешь приступ рвоты, нужно спровоцировать только один.
«Этот тип был таким толстым, что даже не видел лестницу». Я поднимаю голову. Этот паренек хотя бы описывает. А эти люди лучше, когда описывают, чем когда чувствуют, потому что ради описания они забывают о себе. У меня проходит тошнота. Я вижу этого типа. Вижу его фотографически. Даже невинный жаргон меня оживляет. Благословен ветер, обвевающий мне лицо, — этот тип такой толстый, что даже не видел, что у лестницы были ступеньки, — возможно, лестница, по которой человечество восходит, пыхтя, толпясь и спотыкаясь о равномерную ложность покатости по эту сторону подъезда.
Интрига, проклятие, словесное бахвальство тем, чего недостало смелости сделать, удовлетворенность каждого несчастного червяка, облаченного в бессознательное сознание собственной души, немытая сексуальность, остроты, похожие на обезьянью щекотку, ужасающее незнание о собственной ничтожности… Все это производит на меня впечатление чудовищного и низменного животного, невольно сотворенного из грез, из влажных корок желаний, из пережеванных остатков ощущений.
63.
Вся жизнь человеческой души — это движение в полумраке. Мы живем в сумерках сознания и никогда не уверены в том, чем мы являемся, или в наших предположениях о том, чем мы являемся. В лучших из нас живет некая суетность, а в мире есть ошибка, размаха которой мы не знаем. Мы — нечто происходящее в антракте спектакля; иногда, через некоторые двери мы видим то, что, возможно, является всего лишь декорациями. Весь мир неясен в смятении, как голоса в ночи.
Я только что перечитал эти страницы, которые пишу с настойчивой ясностью, и у меня возникают вопросы. Что это и для чего? Кем я являюсь, когда чувствую? В чем я умираю, когда существую?
Как тот, кто с большой высоты пытается разглядеть жизнь в долине, я тоже созерцаю себя с некоей вершины и сливаюсь со всем в неразличимый и запутанный пейзаж.
Именно в такие часы, когда душа летит в бездну, мельчайшие подробности гнетут меня, как прощальное письмо. Я постоянно чувствую себя на пороге пробуждения, моя собственная оболочка причиняет мне страдания, отгоняя выводы. Я бы с радостью закричал, если бы мой голос куда-нибудь долетал. Но я охвачен сном, который переходит от одних ощущений к другим, подобно череде облаков, что окрашивают в разные цвета солнца и в зеленые тона полутемную траву просторных полей.
Я подобен тому, кто ищет наугад, не зная, где спрятан предмет, о котором ему ничего не рассказали. |