!»
Вот мы сидим на дамбе, избранный круг, нас было пятеро, и разговариваем о мамах. Чья красивее, а чья нет. Мы говорим о маме, которая у нас медсестра, — она некрасивая, вобла какая-то, как ей сына своего не стыдно. У того мама толстая, у этого — старая и одета плохо. О своих мамах не говорим. Генка сидит и в разговоре почему-то не участвует — смотрит вдаль. Один из нас не выдерживает. «А вот у меня мама…» — говорит он. «У тебя мама с усами», — говорит ему другой, Гогочка, маменькин сын, мой враг. «У зато часы именные… от отца остались… золотые!» — последний довод, но это уже поражение. «Подумаешь, часы!..» — и мне становится обидно: почему мой враг так задается? К нему на машине приезжают, ну и что? Мама у него, пожалуй, красивая, но так себе, не сравнить с моей…
«Ха-ха, — говорит мне враг, — у твоей ноги толстые!» Слезы закипают, и кулаки белеют… Я отворачиваюсь и смотрю вдаль за горизонт, чтобы враг не увидел моих глаз, пока не просохнут. «Вот спихну тебя сейчас с дамбы! думаю я. — Толстые1..» Генка вдруг, так же молча, вскакивает и убегает. Всегда-то он так вдруг убегает. У него мама, тут уж никто не спорит, действительно красивая, а главное, всегда он может ее видеть, потому что она — наша воспитательница.
Мы сидим на дамбе, болтаем ногами и уже молчим. «Темную тебе устрою», думаю я о своем враге. «За мной! Скорей!» — вдруг слышим мы. Малыш из средней группы — запыхался, и глаза растопырены, — сейчас его шурануть надо, чтобы не лез к старшим. Но он кричит: «Идите скорей сюда! Тут тетки и дядьки голые!» Мы вскакиваем и мчимся за ним по дамбе. В конце ее, где нависают над берегом кусты, наш проводник прижимает палец к губам и начинает ползти. Мы ползем за ним. Сердце бьется у меня в горле, и перед глазами темные пятна, и я ничего не понимаю. Раздвигаем кусты и видим… Действительно, голые. День-то жаркий. Они лежат тесно, рядком, кто вверх, кто вниз лицом, четверо, две тетки, два дядьки. Растомленные, неподвижные, ленивые. Закинули ноги друг на друга и лежат. Мне вдруг становится жарко — так они лежат, такой расплавленностью, раскаленностью дышит от них. А мы не дышим в кустах. Уже слишком долго не дышим. Воздух вырвется из меня сейчас со свистом. Наконец один дядька оживает и переворачивается. Хлопает тетку по заду, звонко. «Пошел к черту!» — лениво говорит она, не пошевельнувшись. Снова все замирают. Другой мужик вдруг просыпается, садится и озирается очумело. Достает карты, тасует. И снова ложится. Чья-то рука выдергивает меня из кустов. «Атас!» — слышу я запоздало. Физрук дает мне леща, и я мчусь в лагерь без оглядки. За спиной у меня ленивая ругань.
Мы не говорим о случившемся до вечера. И лишь после отбоя, оставшись в нашей маленькой палате, в своем тесном кругу, мы заводим разговор об этом. Генка тут же засыпает. Он спит в красивой позе бегуна. Рвет во сне финишную ленту. Один из нас, самый старший и самый чувствительный и слезливый, даже вслух сказал: «Как он красиво спит!» Мы говорим об этом и расходимся необычайно. Каждый из нас стремится превзойти другого в рассказах об этом. Мы начинаем обсуждать наших девочек с «этой» точки зрения. Мы употребляем все неприличные слова, какие знаем. Больше всех, кажется, стараюсь я: у меня старший брат, и я знаю больше других. Вдруг открывается дверь — и на пороге Генкина мама. Оказывается, она давно уже слушает под дверьми. До сих пор я краснею при воспоминании. Она говорит, как это чудовищно, и, кажется, плачет, она говорит: это так страшно, что она не сможет даже сказать нашим родителям, она не скажет, но мы должны поклясться, что никогда… Мы клянемся. Она уходит. Мы еще долго лежим, бессонные, молчаливые, уничтоженные. |