Кончилось мое семейное житье, так тому и быть. Переигрывать судьбы не стану.
— Что ж, и так поживешь, себя, поди, не обидишь. Не так ли, граф?
Тяжко Роману, что и говорить. Какой дом крепкий да ладный был, в один час все прахом пошло. Поди догадайся, что так любил свою Марфу Ивановну. Любил, а на вид нипочем не скажешь. Покорливая, покойница, была, безответная. Кроме мужа, света в окошке не видала. Другое диво, что государыня сама вдовцом заняться соизволила. Охладела за последнее время к Воронцовым. Старого и в помине нет. Со мной слова лишнего не скажет, аудиенции не назначит, поручения секретного не даст. Только и разговоров что с Бестужевым-Рюминым. Все измены его забылись, как перед правительницей стлался, как чин наследования для фамилии Брауншвейгской придумывал. Гневается на меня государыня. Из-за Лестока, что дружу с ним. Поди, и не без канцлера обошлось. Небось приплел меня к французам, а с ними у нас дружба врозь. И надо было маркизу в письме, хоть и партикулярном, про государыню конфиденции разводить! Мол, и красота ее женская приувяла, и туалеты не к лицу носить стала. К чему про такое писать? Забыл, что каждое письмецо-то через десять рук пройдет, до дыр зачитано будет. Российская почта, она с незапамятных времен прозрачная: что написал, что на Ивановской площади прокричал.
Да, а о красоте своей женской государыня ой как печься стала. Анна Карловна моя сказывает, сто раз на дню в зеркало глядится — морщин нет ли, седой волос не пробился. Иной раз глядит-глядит да и вздрогнет, плечики сведет, будто зябнет. Намедни ктой-то во дворце шепотком сказал: помирать, мол, завсегда страшно, а куда денешься. Обернулась, будто гром грянул, таково-то зло поглядела. Нет, говорит, стареть куда страшнее. Мавра Егоровна подвернулась: что за страх, государыня, годы — дело житейское, никого стороной не обойдут. Чего себя крушить, коли помочь нельзя. Тебе нельзя — как ножом отрезала.
А тут правительница с ума нейдет. Корф сказывал, удалось оставить фамилии земли всего-то четыреста на четыреста шагов. На земле три дома. В одном принц с принцессой и детьми, в другом — караул, в третьем — император Иоанн взаперти да в одиночку. Господи! Ни ему из того дома выйти, ни к нему войти. С едой офицер приходит, словом не обмолвится — разговоры с императором строго-настрого заказаны. Да и какие разговоры, откуда дитяти речи-то человеческой обучиться? Все мычит да знаки руками делает. Бог с ним, с императором, — куда для империи хуже: правительница одних сыновей рожать принялась. В 745-м — Петра, спустя девять месяцев — Павла. От последних родов и преставилась. Как иначе — без лекаря, без повитухи. Вот тогда-то тело ее в Санкт-Петербург повезли, чтоб на общее обозрение выставить. Мол, никакого зла ей не содеяно, казней никаких не было — огневицею померла. Про сыновей всем причастным говорить строго-настрого заказано. Будто и не было их, принцев Брауншвейгских, родных братцев императора Иоанна Антоновича. Государыня сама с правительницей простилась и всему двору велела. За порядком при погребении сама следила, уж на что похорон не любит. Себя превозмогла. Коли надо, все перетерпит, все сможет, словечком не пожалуется. Сильная.
Да и другого погребения не обошла. Государыню невесту из роду Долгоруковых какими-никакими милостями осыпала. Из ссылки вернула. При себе на первое место сажала. За графа Брюса замуж выдала — на приданое не поскупилась. Только не было княжне Долгоруковой веку дано. Через несколько месяцев супружеской жизни померла. При дворе судили, от гордости. Что за простого графа после императора пошла. Помирая, приказала все платья свои сжечь, чтоб никто их, не дай Господи, не носил. И впрямь гордая была.
Другое дело — голштинцы. Эти на часах у опочивальни царской сколько хошь простоят, лишь бы выгоды своей дождаться. Вон принц Август, по титулу епископ Любский, в 742-м ко двору российскому приехал — государыне портрет своей племянницы показать: мол, не сгодится ли в невесты наследнику? Дело сделал, тут бы и честь знать. |