Чувствуешь, что с ними что-то приключилось, но ищешь вину и в себе, пока не найдешь.
Я сижу в углу и делаю уроки. Но боюсь, что придет кто-нибудь из мальчишек и опять начнется:
«Иди дери башмаки, вон тебя уж твои друзья-приятели кличут!»
А ведь я только для того и хотел стать маленьким, чтобы опять играть с ребятами.
И я угадал: кто-то постучался, но тихо-тихо и только один раз. А мама услышала:
— Не смей выходить! Уроки готовь!
Да, я готовлю уроки. И даже нет охоты выходить…
И мне кажется, что я сижу в поле, и мне холодно, и я один-одинешенек, и босой, и голодный, и волки воют, и озяб я, и страшно, и весь я уже оцепенел.
Какие люди странные. То им весело, то вдруг — грустно.
Не знаю наверняка, но мне кажется, что взрослые чаще бывают сердитыми, чем грустными. А может быть, они потихоньку, про себя, и грустят, а на детей злятся. Редко случается, чтобы об учителе сказали: «Учитель сегодня грустный». И, к сожалению, часто: «Учитель сегодня сердитый»…
Почему взрослые не уважают детских слез? Им кажется, что мы плачем из-за любого пустяка. Нет. Маленькие дети кричат, потому что это их единственная защита; поднимет крик — кто-нибудь да обратит внимание и придет на помощь. Или уж с отчаянья кричат. А мы плачем редко и не о том, что самое важное. Если уж очень больно, то покажется одна слезинка, и все. Ведь и со взрослыми так бывает, что в несчастье вдруг застынут, высохнут слезы…
И уж реже всего заплачешь, когда взрослые сердятся, а неправы. Опустишь голову и молчишь. Иной раз спросят, а ты не отвечаешь. Даже и хочешь ответить, но только пошевелишь губами, а сказать не можешь. Пожмешь плечами или что-нибудь буркнешь под нос. Потому что в голове у тебя пусто, только в груди немое отчаяние и гнев.
Часто даже не слышишь, что кричат, ни единого слова не разберешь. Даже не знаешь, в чем дело. Только в ушах звон.
А еще рванут, толкнут, ударят. Ударят раз или рванут за руку, и им кажется, что это не битье, не больно. Потому что битьем у них называется истязание детей. Когда ремнем порют, они держат ребенка и лупцу ют, словно злодеи какие, а он вырывается и орет: «Я больше не буду, я больше не буду!»
За такое битье — может быть, теперь его и меньше, но все-таки еще есть — когда-нибудь в тюрьму сажать будут. Что чувствует тот, кто бьет, и что чувствует жертва, я не знаю. Но мы смотрим на это с омерзением,
возмущением, ужасом.
Может быть, вы думаете, что здесь нет ничего такого, потому что мы и сами между собой деремся. Но у нас меньше руки и силы меньше. И, даже невесть как обозлясь, мы бьем не с таким ожесточением. Вы наших драк не знаете. Мы всегда сперва попробуем, кто сильнее, и соразмеряем силу с возрастом и умением драться. Он меня, я его. А когда удастся обхватить так, что пошевельнуться не может, сразу перестаем. Вот когда нам кто-нибудь помешает, мы можем слишком сильно ударить. Или когда вырываешься, ударишь по носу, а из носа всегда кровь течет. Мы знаем, что значит больно.
Сижу я так и размышляю о том, что я знал раньше и что знаю теперь. И во мне все нарастает обида, что мы — такие маленькие и слабые. А больше всего мне жалко Манека, потому что у него отец пьет.
Буду с ним дружить, ведь и ему плохо, и мне. Пускай между нами будет братство. Ведь это из-за него я сейчас страдаю, потому что я из-за него опоздал на обед.
А тут подходит Ирена. Встала неподалеку и смотрит. И я на нее искоса поглядываю, потому что не знаю, чего она хочет. А она стоит и ничего не говорит. Потом сделала шаг ко мне и опять ничего — не говорит, только стоит. Я жду, а она что-то из руки в руку перекладывает. Я знаю, что сейчас будет что-то хорошее. Внутри меня стало тихо-тихо. И вот Иренка подает мне это. Хочет подарить мне граненое стеклышко, такое, что, когда в него смотришь, все становится разноцветным. |