Скосив глаза на повязанную простым белым платком склоненную материнскую голову, Первак вздохнул. Люди шептались, будто когда‑то мать была первой красавицей в Приболотье, а после замужества под тяжелым характером Житобуда согнулась, посерела, постарела, словно не прижившаяся в чужом саду яблонька. Смерть Оноха, младшего и потому любимого сына, совсем ее смяла, обуглила, как засохший, скорченный корень посеченного молнией дерева.
– Не твое дело, мать! – резко ответил Первак, сплюнув раскрошившуюся о крепкие молодые зубы веточку. – Не суйся лучше.
Она тихонько охнула, остановилась:
– Сынок?
– Не трогай меня, говорю, – уже мягче попросил Первак. – И без твоих расспросов тошно.
Она быстро подскочила к нему, потянулась к угрюмому лицу теплыми ладонями.
– Вижу я, гнетет тебя что‑то. Все братову смерть простить не можешь. А люди шепчутся – правду Егоша сказывал… Простил бы ты его, а? Негоже в сердце злобу носить. Вон нынче в Ладоге о новом Боге поговаривают. Он всех прощать велит…
Гнев мгновенно вспыхнул в груди Первака, пальцы сжались, хрустнули. Он не почуял, как отбросил мать в сторону, не услышал своего злого голоса:
– Пошла бы ты вместе со своим жалостливым Богом!
Метнулся вперед, одним махом вскинул на крыльцо могучее тело и, прежде чем распахнуть крепкую дверь, оглянулся к печально застывшей на тропе матери:
– Отобрали боги у тебя сына, а я думаю – уж лучше бы и вовсе тебе детей не давали! Чтоб не стыдились за тебя дети, как я стыжусь!
Мать всхлипнула, прижала к щекам морщинистые ладони. Расквохтавшись, словно курицы, соседские бабы кинулись к ней с утешениями, осыпали Первака обвиняющими взглядами. Он хмыкнул, толкнул плечом дверь и вошел в горницу.
Отец сидел на длинной лавке, прилаживал к большому увесистому топору толстое древко. Не глянув на сына, негромко спросил:
– Чего там бабы расшумелись?
– Да так… – поморщился Первак. Ему не хотелось все рассказывать отцу. Засмеет…
– А‑а‑а, – понимающе протянул Житобуд и покосился в окно. – Сходил бы ты на дальнюю лядину, пощупал землицу.
На дальней лядине они давно уже ничего не сеяли, но перед каждой весной отец заставлял его проверять истощенную, заброшенную лядину, словно надеялся однажды обнаружить на ее месте благодатно пахнущее теплом и хлебом урожайное поле. Обычно Первак слушался его неохотно – чего без толку ноги мять, но на этот раз пошел безропотно. Хотелось уйти подальше от людей, от их милосердия и жалости. Хотелось пестовать свою злобу, лелеять ее, как любимое дитя.
Топая босыми ногами по влажной, еще не отмерзшей и давно уже забывшей царапанье бороны земле, Первак вспоминал задорную улыбку брата, его задиристый нрав и до боли сдавливал кулаки. Ему нравилось представлять, как когда‑нибудь он отыщет Егошу, как вонзит в его поганое сердце острое лезвие охотничьего ножа. Убьет, будто одичавшего пса, одним ударом!
Опускаясь за кромку леса, Хорс озарил небо багровым всполохом, напомнил о позднем времени. Первак лениво натянул сапоги и направился к дому, чувствуя по пути, как холодеет воздух и крепчает безжалостный ветер. Набирая в грудь побольше вечерней свежей прохлады, он немного подзадержался у влазни и вдруг услышал приглушенный голос отца:
– Надобно поглядеть поутру, что с дверьми нашими делается. Вроде недавно совсем перекос выправлял, а нынче, как разгулялся Позвизд, так она хлопает да хлопает туда‑сюда…
В ответ ему что‑то негромко забормотала мать, а Первака вдруг передернуло от пробежавших по коже мелких мурашек. Как там ведьма говорила? «Налетит северный ветер, хлопнет дверью три раза».
Будто подтверждая, в его лицо ударил мощный порыв ветра, выдернул из пальцев дверную ручку. |